Иногда я выступал с чтением стихов и переводов в Доме Писателей или на вечерах поэзии. Иногда вместе с поэтами: И. Бродским, Д. Бобышевым, Г. Горбовским, А. Кушнером, А. Найманом и др. Бывало, что разгулявшаяся, как песенная русская метелица, компания молодых писателей без предупреждения вваливалась заполночь в мое холодное полуобитаемое жилище. Вваливалась с водкой, закусками, хмельными девицами, и начинался загул, после которого было тяжело и противно.
Экспериментальная работа с подопытными белыми мышами выполнялась в институтском виварии. Это было подвальное помещение, душное, невентилируемое, но относительно чистое. Единственным техническим персоналом вивария была санитарка Клава, горькая пьяница, которая вечно клянчила медицинский спирт. Вовсе лишить Клаву единственной в жизни радости мы не могли, но и давали не больше ста миллилитров в неделю (чтобы не разбаловать). Работа по исследованию смешанной туберкулезно-стафилококковой инфекции была чрезвычайно трудоемкой. Опыты воспроизводились не менее трех раз, чтобы получить достоверные статистические данные. Достаточно сказать, что в экспериментах было использовано более тысячи животных. На это ушел второй год аспирантуры и большая часть третьего. Начальные эксперименты сводились к тому, чтобы выбрать такую заражающую дозу туберкулезных палочек, чтобы вызвать медленно текущий, но неуклонно развивающийся туберкулез легких. Точно так же надо было выявить оптимальные условия для развития стафилококковых абсцессов (гнойников) в почках животных. Туберкулезные палочки и стафилококки я вводил мышам внутривенно. Для этого использовались кровеносные сосуды на хвосте у мышей. Кто-нибудь из лаборантов фиксировал животное, пережимал вену, как это делается при внутривенных инъекциях у больных, а я молниеносно вводил в набухший кровеносный сосуд нужную дозу туберкулезных палочек или стафилококков. Примерно через месяц мыши начинали болеть: теряли вес, плохо ели и неохотно пили, жались в кучку, отогревая друг друга. На вскрытии (аутопсии) обнаруживалось, что палочки Коха вызывали в легких животных типичные туберкулезные очаги. Стафилококки, которыми я заражал другую контрольную группу, преимущественно захватывали почки, образуя гроздья абсцессов. Громоздкие предварительные эксперименты показали, что туберкулезный процесс у белых мышей, главным образом, развивается в легких, а стафилококковая инфекция — в почках. Оставался третий год аспирантуры для выполнения решающих экспериментов по смешанной инфекции.
Вера Ивановна прекрасно понимала, что иногда мне нужен перерыв в лабораторной работе, время, чтобы сосредоточиться на поэзии. Это, конечно, не входило ни в какие планы моей диссертации, но такова была реальность: ее аспирант к тому же оказался поэтом. И Вера Ивановна восприняла эту реальность героически. Во всяком случае, она ни разу не упрекнула меня в слишком большой привязанности к литературе. Более того, помогала. Еще в начале зимы 1962 года я заключил договор с «Художественной литературой» на перевод большой поэмы для книги тамильского поэта Субраманья Баради. Но эксперименты так изматывали меня, что я не мог приняться за перевод ни зимой, ни ранней весной. До сдачи заказа оставался месяц. Я честно признался Вере Ивановне, и она дала мне двухнедельный отпуск. Кроме обязательств перед Издательством, нарушить которые не позволяла формировавшаяся еще в те годы честь профессионала-литератора, я сильно нуждался в заработке. Я был влюблен. Мы решили с Милой пожениться осенью. Мы жили в разных городах и сильно тосковали друг без друга. Уехать вдвоем на Черное море — что могло быть лучше для влюбленных? Словом, я засел за перевод, который закончил за две недели. Я получил гонорар, и еще через полтора месяца экспериментальной работы в виварии наступили мои первые аспирантские каникулы. Я приехал к Миле из Ленинграда в Москву, а оттуда мы полетели в Ялту.
Какая это была красота: темно-синее море, голубое небо, горы, окружающие белый город, набережная, по которой бродили толпы загорелых, веселых отпускников. У нас были мы. У нас было все на свете. Мы обошли и объездили Ялту, Алупку, Гурзуф, Никитский ботанический сад, Симеиз, Бахчисарай, переехали в Севастополь, потрогали мраморные колонны древнегреческого храма в Херсонесе, оказались в Одессе и вернулись в Москву. Мы поженились. Мила переехала ко мне в запущенное аспирантское жилище, которое стало вдруг обитаемым. Целыми днями я пропадал в лаборатории или виварии института туберкулеза, а Мила работала в лаборатории машинного перевода и училась на вечернем отделении филфака Ленинградского университета. После занятий я встречал мою молодую жену около подъезда филфака, выходившего на просоленную насквозь балтийскими ветрами и оберегаемую молчаливыми сфинксами набережную Невы. Мы шли к Стрелке Васильевского острова, где около ростральных колонн садились в редкий вечерний трамвай, который медленно тащился по замерзшим ленинградским улицам.
Однажды мартовским утром я работал с экспериментальными животными в виварии. На минуту я отвлекся от сладковато-смрадного запаха вивария, меня больше не раздражал неверный луч солнца, сиротливо заглядывавший через бутылочного цвета стекло. Я словно бы не видел Клаву-санитарку, от которой в это утро особенно разило спиртом. Я мечтал когда-нибудь после окончания аспирантуры поставить эксперименты по лечению смешанных инфекций. Применять вакцину в комбинации с антибиотиками, направленными против каждого из компонентов туберкулезно-стафилококковой инфекции. «Петрович! Петрович! (Клава называла меня по отчеству, но без имени, как водится в народе). — Ты что, оглох, что ли? К телефону тебя срочно требуют!» Я скинул резиновые перчатки, снял клетчатый коричневый фартук, сбросил халат и шапочку. Вышел к телефону. В трубке услышал я плачущий голос тети Берты. Тетя Берта, старшая сестра отца, жила вместе с бабушкой. «Скорее приезжай! С мамой плохо!» — сказала тетя Берта.
«Плохо с бабушкой, бабушке плохо, плохо, плохо, плохо… Скорее, скорее, скорее…», — цепь горестных слов прокручивалась в моем сознании, пока я выбегал из ворот института на Литовский проспект, ловил такси, смахивал вместе со слезами здания, скверы, мосты, мелькавшие в окнах машины. Вот такси миновало садик на углу улицы Зеленина и Чкаловского проспекта. В этом садике бабушка теплыми днями сидела на скамейке в окружении стареньких приятельниц, которые видели в ней свою старейшину. И верно, по мудрости, спокойствию и добросердечной правдивости бабушке не было равных. Но я не увидел ее в садике. Вместо снежных сугробов садика — высоко взбитые подушки. А на подушках — бабушкино крупное лицо, коричневатое и моршинистое, с красивым прямым носом, резко очерченными бровями, высоким лбом в обрамлении снежных волос. И только глаза бабушки, всегда открытые, горящие особым огнем заинтересованности в собеседнике, потому что собеседник — живой человек, дорогой и неповторимый, только эти бархатно-коричневые глаза, окруженные мозаикой морщинок, были закрыты. Я наклонился к бабушке, поцеловал ее остывающую щеку и уголок глаза, где собирались добрые лучики: «Бабушка, что с тобой? Ты слышишь меня?»
Но бабушка, верно, уже ничего не слышала. Душа ее, отлетевшая от девяностолетнего тела, еще не покинула этой комнаты, прощаясь с милыми ей людьми и предметами: тетей Бертой, сыновьями и внуками, портретом дедушки, семейным альбомом, Книгой в тисненом переплете, телевизором и креслом, со всеми и со всем. Хотя я жил отдельно от бабушки, на Выборгской стороне Ленинграда, мы очень дружили. Трудно сказать, что было самым главным в нашей дружбе. Может быть, жалость бабушки к внуку, выросшему при живом отце, но без отца? Или вечная боязнь за меня? В отличие от других внуков, родившихся в благополучных семьях, я рос на улице и все время попадал в истории. А может быть, все перекрывалось странным неотвязчивым совпадением моего характера с характером ее старшего сына, которого бабушка не видела почти сорок лет. Тот — старший — был дерзкий правдолюбец, страдал от несправедливости и несвободы, горячо ненавидел и беззаветно любил. Моисей лучше всех мальчишек в Каменец-Подольском, откуда в Ленинград «эмигрировала» их семья, скакал на лошади, точнее всех забивал голы, надежнее всех был в дружбе. Это он — ее старший сын Моисей — пришел однажды весной и сказал: «Прощай мама. Папа, прощай. Прощайте, сестра Берта и братья мои Яков, Пейсах и Абрам. Будьте счастливы. Я уезжаю в Палестину строить новую жизнь!» Ему было всего шестнадцать лет, когда он сказал всей своей дорогой семье: «Прощайте, мои родные!» Он сел на лошадь, а потом в Одессе перешел на корабль и навсегда исчез за Босфором. Это было в начале 20-х. Моисей знал, что его мать любила весенние цветы — мимозы. Их привозили с юга перекупщики-торговцы. И вот, как прощальный поцелуй, он прислал бабушке из Одессы со знакомым букет желтых теплых мимоз. Давно прошла весна. И лето отгорело. И осень и зима тоже прошли. И снова вернулась весна, а никто в доме — ни дедушка, ни тетя Берта, ни братья не решались вынести из комнаты бабушки высохшие цветы, присланные Моисеем. Их так и стали называть в нашей семье: Моисеевы цветы. Из Палестины стали приходить от него письма. Он корчевал пни, осушал болота, орошал пустыни. Он был среди халуцим, возрождавших эту древнюю землю, и среди бедуинов, гордых свидетелей ее падений и возрождений. Приходили письма и фотографии. Десятки писем за десять лет разлуки. Моисей возмужал, но по-прежнему юношеским огнем горели его глаза, точно такие же, как у бабушки. Потом были опасные предвоенные годы и страшная война. Связь со старшим сыном едва-едва сохранялась. И везде — в Ленинграде, куда в начале 30-х дед вывез семью из Каменец-Подольского, в комнатенке, которую дедушка и бабушка снимали во время эвакуации в Свердловск, снова в Ленинграде после войны и смерти деда — на столике около бабушкиной кровати стояли в серебряном высоком стакане высохшие веточки тех самых прощальных мимоз Моисея.
Бабушка лежала на просторной кровати. Голова ее покоилась на белой подушке. Позади бабушки коричневая спинка кровати создавала траурное обрамление. Точно это была уже не моя родная бабушка, а ее застывший портрет.
Тетя Берта принесла чай, и все мы, кто тут был из родных, попили чай за круглым обеденным столом. Рядом лежала бабушка, и можно было заставить себя поверить в то, что это не навсегда, не навечно, а временно. Устала бабушка и заснула, а родные не дождались ее пробуждения и пьют чай.
Приехал мой отец. Потом дядя Абрам — младший сын бабушки. Говорили вполголоса, больше всего и чаще всего о том, какой она была в жизни. Это казалось нелепым, потому что каждое слово было одновременно и правдой и недосказанностью, каким-то приблизительным совместным воссозданием образа бабушки, который воспринимался и запомнился каждым по-разному. Я вдруг осознал, что бабушка останется для меня такой, какой она была только для меня одного. Только в моем сердце и ее сердце возникало это двойное видение: никто на свете не понимал меня так, как понимала бабушка, и потому никого на свете я не любил так, как любил ее. Мы были откровенны, как друзья, которых ничто не может разделить: ни соревнование в удачливости, ни разница в возрасте, ни интриги третьих лиц. Никто не мог помешать нашей дружбе, а разница в возрасте стала спасительным заслоном от зависти, ревности, всякой житейской суеты.
Бабушка лежала под портретом деда. Тетя Берта уговаривала попить чаю приходивших или собиравшихся уходить. Она всегда была худенькой, незаметной, ненавязчивой, хотя за ее внешней неброскостью и желанием вечно быть в тени у братьев, деда и бабушки сказывалась житейская воля и необыкновенная чистота души. Это она, тетя Берта, добровольно пошла на войну и вместо любимой ею педиатрии стала заниматься жестоким ремеслом полевого хирурга. Бабушка и дедушка получали от тети Берты весточки из действующей армии. Она прошла с войсками от Карелии до Вены. Вернулась с погонами капитана медицинской службы и орденом Красной Звезды, не считая боевых медалей. Вернулась, чтобы снова лечить детишек и оставаться в тени своей шумной, разбросанной по свету родни. А в чистом поле остался ее единственный. Которому тетя Берта была самой приметной, женственной, любимой. И тетя Берта навсегда осталась жить в доме дедушки и бабушки, искренне считая племянников и племянниц своими детьми. Не всем была по нраву мягкая откровенность тети Берты. И я, и мой отец, вечно занятый своими многосемейными отношениями, и младший мой дядя Абрам, благополучный и успокоенный своим положением доцент — все мы, пожалуй, предпочитали выслушать гневную тираду бабушки, нежели тети Бертины тихие, проникающие в самую душу слова осуждения.
И вот тетя Берта, уткнувшись подбородком в кулаки, смахивая слезинки и макая кусочки печенья в чай, стала рассказывать о последней ночи бабушки. Накануне я приезжал к ней. Обычно бабушка любила сыграть со мной партию — другую в домино. Она искренне огорчалась, когда не хватало игральных костей, чтобы продолжить черную ломаную линию, тянувшуюся через стол. Бабушка поджимала губы, на секунду закрывала глаза и затем решительно, словно перед прыжком в воду, брала из базара черную загадочную косточку. Брала двумя пальцами, словно это была не игральная косточка, а шейка живого рака — единственное место, за которое было безопасно брать нечистую тварь. Брала, быстро вскидывала косточку к глазам и, торжественно открыв ее, приставляла к линии игры. Или, не угадав, сердито шлепала бесполезной костью о стол. В тот последний вечер жизни бабушки я, как всегда, предложил ей сыграть в домино. Бабушка согласилась, но играла с какой-то неохотой, без азарта, и даже выигрыш не радовал, а проигрыш не печалил ее. А когда я рассказал ей и тете Берте очередную историю из похождений Клавы-санитарки, бабушка только поморщилась.
Предчувствие мучило бабушку, не давало покоя. Вдруг она вспомнила, что скоро 5 марта, день смерти Йоселе. Так бабушка называла Иосифа Сталина, который умер в 1953 году. «А ведь мы с Йоселе ровесники». Около девяти часов я попрощался с бабушкой и тетей Бертой. Нужно было заехать за Милой в Университет.
Бабушка спала тревожно. Часа в три ночи она проснулась, попросила пить, а потом впала в забытье, говорила во сне, чего раньше с ней не случалось. Сначала тетя Берта не могла разобрать слова, но потом речь бабушки стала все яснее и отчетливее. Слова складывались в предложения, предложения в осмысленную беседу. Бабушка разговаривала с кем-то, звала кого-то, беспокоилась о чем-то. Тетя Берта услышала имя деда.
Мой дед был мельником. В семье любили вспоминать об этих доисторических для меня временах. Дед возвращался в пятницу с мельницы. Бричка его пылила так, что километрах в двух от дома облачко пыли возносилось к незамутненному степному небу. Дворовый пес Полкан срывался навстречу приближающейся бричке, и дети ждали рассказов о беспрерывном движении мельничных жерновов, которые вращает вода, сброшенная с плотины. Бывали и тяжелые времена. Случалось, что в половодье плотину срывала бешеная вода реки, движимая дочерним желанием вернуться в Мировой океан, слиться с первозданной стихией. Нужно было ставить новую плотину. И снова, и снова вода побеждала. Забросить дело? Это было невозможно. Надо было кормить семью.
После деда бабушка во сне говорила во сне со своими детьми: моим отцом, которого она больше всех любила и чаще других бранила за семейную запутанность. Благодарила тетю Берту и дядю Якова. Пеняла младшему сыну Абраму за то, что из осторожности уговорил ее прервать переписку с Моисеем, который жил в Палестине. Тут в сновидения или, может быть, в ясновидения умирающей бабушки вступил ее первенец Моисей. И она не расставалась с ним до последнего вздоха. Бабушка благодарила Моисея за прощальные мимозы, сладко — до слез — пропахшие морем, весной и разлукой. Благодарила и просила прощения, что не отвечала на его письма, что сама оборвала ниточку связи. Бабушка разговаривала с Моисеем, словно бы встретилась наконец-то с ним, исповедовала ему душу, ведь он почти ничего не знал о матери, отце, братьях и сестре уже почти двадцать лет. Постепенно ее стройные сновидения нарушились. Не отвлекаемая ничем, кроме связи с таинством жизни и смерти, мысль ее стала хаотически метаться. Бабушка снова начала вспоминать про мимозы, пытаясь даже как будто бы показать Моисею их высохшие за сорок лет тельца. Но что-то мешало ей найти свой талисман, и бабушка во сне позвала меня, чтобы я помог ей найти мимозы.
Все это в который раз пересказывала тетя Берта, чистая душа, никогда не умевшая недосказать чего-то или покривить душой.
Наступил день похорон. Я взял такси и поехал на Некрасовский рынок. В цветочном ряду купил охапку мимоз. Все заднее сидение было завалено мимозами. Когда я подъехал к еврейскому кладбищу и, обхватив пушистый сноп мимоз, вошел внутрь старинной синагоги, отпевание только начиналось. Раввин, стоявший на кафедре в черной одежде и черной кипе, торжественно и печально произносил слова прощальной молитвы. Я не понимал текст древнего иудейского молебна, но чувствовал облегчение. Я стоял рядом с отцом, дядьями и тетей Бертой, глядя на гроб бабушки. Молитва кончилась. Раввин подал знак синагогальному служке. Гроб заколотили. Все пошли за гробом молчаливой толпой. Мужчины впереди, неся бабушку, а женщины, поддерживая тетю Берту, немного позади. Вдруг из-за голубого купола синагоги выскользнуло яркое солнце, озарив каменные усыпальницы, окружавшие храм. Все соединилось: желтый бабушкин гроб, желтые мимозы и желтое предпасхальное солнце.
Заканчивался последний год аспирантуры. Вера Ивановна все чаще задерживалась со мной по вечерам, чтобы еще и еще раз обсудить результаты экспериментов. Она высасывала ампулу кофеина и отгоняла усталость. Данных хватало, чтобы садиться за письменный стол и писать диссертацию. Пора было подводить итоги и думать о дальнейшей жизни. Мы с Милой решили переехать в Москву, ее родной город. Я проводил Милу на поезд, а сам остался анализировать итоги трехлетних наблюдений. Очевидным оказывалось, что присоединение золотистых стафилококков к туберкулезной инфекции, вызванной малыми, средними или большими дозами палочек Коха, приводит к резкому отягощению заболевания. Туберкулезные микробы вместе со стафилококками заселяют почки животных, а стафилококки вслед за палочками Коха инфицируют легочную ткань. Смешанная инфекция приводит к значительному сокращению жизни животных. Нечто подобное началось в 1980-е годы, когда разнообразные вторичные (оппортунистические) инфекции (пневмоцистиоз, криптоспоридиоз, токсо-плазмоз, кандидиазы, микобактерии и др.) присоединялись к СПИДу (AIDS) — синдрому приобретенного иммунного дефицита, вызванного HIY, и приводили к гибели больных. Эта проблема не решена и поныне.