В Москве есть такой бородатый философ Дупин, очень умный мужчина кроме всяких шуток. Как раз в один из этих дней он залез в говноящик и стал объяснять, что та духовная сущность, которой Америка поклоняется как Богу, в православной ихтиологии, или как там он выразился, является Сатаной.
Я в это время лежал в депривационной камере, а Добросвет смотрел телевизор вместе со Шмыгой. Так он потом сказал, что Шмыга аж посинел. А как пришел в себя, вынул мобильный — таким примерно движением, как вынимают пистолет.
Хорошо, Добросвет не дал позвонить. Объяснил, что российские титаны духа уже много веков начинают гнать этот умняк каждый раз, когда начальство, вкатывая им ума через задние ворота, малость не доводит вертикаль до голосовых связок, и они еще могут немного говорить. Шмыга вроде понял, что наш проект тут ни при чем, и успокоился. А иначе этого Дупина грохнули бы в тот же вечер — не помогли бы и чекистские корни.
В общем, это были, пожалуй, самые мрачные дни в моей жизни. Мне страшно было ложиться в ванну, потому что после укола я исчезал, и вместо меня появлялся равнодушно щелкающий набор арифмометров. Мне страшно было засыпать, потому что я знал — впереди меня ждут кошмары. Мне страшно было глядеть в оловянные глаза Шмыги, потому что его голова казалась мне дымящейся гранатой, из которой кто-то выдернул чеку. Но страшнее всего мне делалось, когда я видел пьяного Добросвета — а он теперь напивался почти каждый день.
Вечером, когда мы оставались в бильярдной одни, он иногда начинал бормотать, как бы обращаясь сам к себе:
— А чего бы и нет… Будет местом у уха торговать. Он же всех олигархов еще с прошлого века знает. Будет нашептывать, якобы от самого…
И он тыкал пальцем вниз, делая при этом такое благоговейное лицо, словно указывал пальцем вверх.
Я догадывался, что Добросвет мучительно хочет с кем-то поговорить, но отваживается только на такую форму контакта.
— Тут даже подумать страшно, какие деньги. И какие перспективы. Никто и знать не будет, как он заказы выполняет. Станут думать — мол, старый соратник, в большом доверии. Или решат, что он прямо наверх деньги заносит, а сам сидит на трех процентах… Да что заказы, он сам теперь кого хочешь заказать сможет…
Но стоило мне хотя бы жестом дать понять, что я услышал его слова, как он вставал и уходил в студию, где ждала дикторша — готовить очередной котел адского варева, которому на ускоренном воспроизведении предстояло выплеснуться в мой мозг.
Наконец, девять дней прошли. Шмыга теперь выглядел чуть веселее, и я стал надеяться, что все еще как-то обойдется. Добросвет доложил ему, что подготовка закончена и можно прыгать, но опыт будет очень рискованным, и возможен непредсказуемый результат.
Шмыга назначил прыжок на следующее утро — зов со дна ада нужен был ему срочно.
— Лично приду, — сказал он. — Как Королев на Байконур. Проверьте все системы, если надо, работайте в три смены. На карте, ребята, стоит все. Осечек быть не должно.
Когда Шмыга ушел, мы с Добросветом остались в бильярдной. В этот вечер я захотел выпить стаканчик вместе с ним, но он запретил, сказав, что на следующий день может появиться нежелательный химический фон.
Катать шары было неохота. Мы немного поговорили о всякой всячине, избегая упоминаний о завтрашней процедуре, а потом уселись в мягкие кресла возле плазменной панели и стали смотреть знаменитую американскую кинокомедию про еврея, который изображает из себя казаха и все время попадает впросак. Кино было смешное, но ни я, ни Добросвет ни разу даже не улыбнулись. А когда фильм кончился, он повернулся ко мне и очень серьезно сказал:
— Знаешь, Семен. Скоро, наверно, все кончится. И я уже догадываюсь, что тогда произойдет.
— Что? — спросил я тревожно.
— Мне кажется, — ответил он, — мы вдруг поймем, что с самой первой секунды просто сидели перед экраном в пустом темном зале…
— Типа как перед подпиской? — спросил я.
По тому, как он наморщился, я понял, что не надо было этого говорить. Но я терпеть не могу, когда философией угощают вместо практической информации.
В результате он отправил меня спать на два часа раньше срока. Но дело, думаю, было не в обиде, а в соблюдении режима подготовки — все-таки этот человек был прежде всего профессионалом.
Почему-то он остался в моей памяти именно таким, как в тот вечер: хмуровато-небритым, в расшитой славянской вязью рубахе-косоворотке, с руническими кольцами-оберегами на сильных рыжеволосых пальцах, сжимающих граненый стакан с джиноквасом.
13Шмыга появился в предбаннике депривационной камеры около девяти утра. Он был чисто выбрит, благоухал одеколоном — и очень неодобрительно покосился на мятого похмельного Добросвета. Мне он тоже сделал замечание, что я небрит.
Я уже подумал, что нам придется приводить себя в порядок, но вместо этого Шмыга распорядился принести в тесную комнатку еще два стула.
— Ну что, мужики, — сказал он, когда мы сели. — Споем.
И сразу же затянул любимую песню разведчиков:
— С чего-о начинается Ро-оодина…
— С картинки в твоем букваре… — нестройно подхватили мы. — С хороших и верных това-аа-рищей, живущих в соседнем дворе…
Добросвет пел с закрытыми глазами — и думал, видимо, о неведомых мне кетаминовых буераках, где отстоял рубежи Отчизны и получил свою Золотую Звезду. Шмыга, быть может, вспоминал о своей детской тетрадке, с которой начал великое дело учета и контроля. А мои мысли были пошлыми и мелкими, и я был очень рад, что соратники их не видят.
Картинки в букваре я еще помнил, они главным образом призывали беречь хлеб, хотя по серой газетной бумаге, на которой они были напечатаны, даже мне делалось ясно, что рядом кто-то ворует в особо крупных размерах. А вот вместо хороших и верных товарищей из соседнего двора мне почему-то вспомнились два гопника из Кемерово, побившие меня в одиннадцать лет — у одного был солдатский ремень с выпрямленной пряжкой, а у другого из латунной звезды вообще торчали три гвоздя. Гвоздями меня, хорошо, не били, но синие звезды на теле потом сходили почти месяц.
— А мо-ожет, она начинается… — заливался Шмыга.
Я хотел подумать о чем-нибудь хорошем, но, как назло, вспомнил налоговую, в которую меня посылали с курсов «Intermediate Advanced», когда мы хотели перерегистрироваться в малое предприятие. До этого меня никогда не унижали так вдумчиво и нагло, с таким беспечным пониманием полной безнаказности, без всякого повода с моей стороны — причем во всех без исключения окнах, куда я заглядывал…
Кстати, тут неожиданно сказалась моя спецподготовка: у меня в голове всплыл термин из «Розы Мира» — «великие демоны макробрамфатур». Видно, Даниил Андреев после отсидки тоже ходил оформлять документы по всяким российским присутствиям.
А Шмыга все пел — зажмурясь, с чувством, и голос у него был красивый.
«А че бы ему не петь, — думал я, подпевая. — Где для этих загорелых спортивных мужиков начинается Родина, для всех остальных она кончается, потому что за забор никого не пустят. А где она начинается для остальных, там им даже бывать не надо. Разве что выйти поссать из „мерседеса“…»
Мысли были злые, и, вероятно, несправедливые. Но других мне в голову не пришло.
Допев, Шмыга поднялся и сказал:
— Ну давайте, парни, начинайте. Ни пуха. Буду следить за телеметрией.
Когда мы остались одни, Добросвет открыл люк в депривационную цистерну. Я увидел в ее верхней части, обычно пустой, какие-то провода.
— Что это?
— Мы сделали тебе над головой бегущую строку, — сказал Добросвет. — Но включим ее только в самом конце, когда будешь на излете. Самое главное запомни. Как поймешь, что уже на дне ада, сразу начинай говорить…
— А как я пойму?
Добросвет еле заметно ухмыльнулся.
— Поймешь, не переживай. И выступай от всей души, чтобы настроение создать, иначе никакой веры нашей информации не будет. А как увидишь, что строка зажглась, зачитаешь текст. Информации там совсем немного, но она ключевая. Суть в том, что с руководством теперь новый черт работать будет. Все понял?
Я кивнул.
— Тогда раздевайся… Трусы тоже снимай.
Открыв свой акушерский саквояж, Добросвет вынул покрытую иероглифами черную коробочку с похожим на присоску отверстием в кольце из красной резины. От коробочки отходил черный жгут антенны и ремешки на липучке. Он тщательно приладил ее к моей левой ляжке — так, что присоска оказалась прямо под ягодицей.
— Что это? — спросил я.
— Шприц с сервоприводом, — ответил Добросвет. — Дистанционно управляемый. Чтобы ты мог дозу получить точно в нужный момент, не вставая. Больно не будет, игла совсем тонкая.
Потом он вынул из саквояжа бутылочку из-под детского питания, полную мутной коричневой жидкости, в которой я немедленно опознал его фирменный квас. Пока он откручивал заевшую пробку, я влез в цистерну.
Квасу было больше, чем обычно, и он чуть горчил. Добросвет помахал мне рукой, закрыл за мной люк, и я поплыл навстречу неведомому.
Оно встретило меня теплой духотой и нирваническим блаженством. Все было как в прежние дни, которые уже казались мне невозможно счастливыми — обычный жульнический трюк памяти. Минут сорок я просто отдыхал, радуясь, что в моей голове больше не бубнит адская скороговорка, а потом начал действовать квас.
Я тихо вывалился в пустоту и рассыпался в серебристую пыль, пыль рассеялась в бесконечном пространстве, и время превратилось в вечность — из которой, Бог знает через сколько эонов, меня выманил зазвучавший в моем черепе женский голос, читающий «Опьяненного бродягу» Руми.
Голос повторял это стихотворение снова и снова — или, может быть, после первого и единственного прочтения оно само зареверберировало в складках моей памяти:
Моя мысль за одно мгновение преодолела ветхого Семена Левитана и стала необычайно свободной и сильной, как всегда бывало перед встречей с Неизъяснимым.
Я вспомнил, что в исламской мистической поэзии опьянение было метафорой духовного экстаза — и подумал, что никому в те дни не приходило в голову шить Джалаладдину Руми пропаганду запрещенных шариатом веществ или экстремизм, потому что в традиционных обществах чиновник был поэтом и воином, а не российским уклюжим вором, постоянно стремящимся поднять как можно больше вони, чтобы скрыть свое воровство.
А потом эти удивительные слова — «как мотылек, лети в Сердце Сердец» — дошли наконец до корня моего ума и обрели надо мной полную власть. И, как и раньше, мне не оставалось ничего, кроме как стать таким мотыльком самому.
Сначала я не понимал, куда мне лететь. А потом я то ли услышал, то ли просто вспомнил строчку из Саади — «Бог — это Лампа Ламп». И тут же Лампа Ламп послала мне свой луч, и я понял, где она находится и что собой представляет.
Это было еще одно из открывшихся мне Лиц — которых, как я уже знал, существовало бессчетное количество: при каждой новой встрече можно было видеть Неизъяснимого иначе, чем прежде, хоть Он всегда оставался одним и тем же.
Этот новый Лик был особенно, невыразимо прекрасен — и в то же время грозен. Постараюсь сказать о нем несколько слов.
Когда видишь на бумаге подобные обороты — «Лампа Ламп», «Сердце Сердец», — кажется, что это просто механический прием восточной поэзии, одна из тех особенностей, которые делают ее немного приторной. Но это совсем не так — в таком повторении огромный смысл. «Лампа Ламп» означает, во-первых, множество ламп, слившихся в один источник света. А во-вторых, это значит, что среди них есть такая лампа, которая светит всем остальным, как если бы они были не светом, а тьмой.
А «Сердце Сердец»…
Кажется, я уже говорил, что Бог — это и Один, и Много, и противоречия здесь нет. Можно увидеть его, как неизреченную любовь, а можно — как созвездие ярко горящих сердец, сжигающих себя, чтобы осветить холодную тьму небытия и создать видимую нами Вселенную — и тогда труд Бога видится не как игра, а как бесконечной высоты подвиг. И быть рядом с Ним и видеть его в этой непостижимой битве может лишь столь высокое сердце, которое готово гореть рядом с Божьим. Поэтому Руми и говорит: «лицом в огонь». Ибо миг единения не только сладостен, но и страшен, и требует от ищущей души великой отваги.
И вот, когда, подобно опьяненному мотыльку, я уже влетал в это пламя, ожидая, что Сердце Сердец вот-вот ударит в моей груди, я почувствовал укол в ягодицу.
Он был почти безболезненным — словно меня укусил комар. Но этот укол напомнил мне, что у меня есть тело, которое обычно убирала депривационная камера. А носящему кожаные одежды смертного уже нельзя было войти в тот чертог, на пороге которого я стоял. Я понял, что не смогу теперь слиться с Сердцем Сердец. Но я по-прежнему отчетливо видел Лампу Ламп.
И вдруг в моем сознании вонючей бомбой взорвался тот самый радиобас, который когда-то прочел мне стихотворение Державина про Бога. Он был все так же безмерно жирен, самоуверен и нагл. И этот бас возгласил:
Перед тем, как на меня обрушился темный шквал заключенного в этих словах смысла, я успел задаться вопросом, почему Доборосвет опять запустил мне в черепную коробку этого радиопридурка и что это — простое совпадение или безжалостный расчет. Но затем это перестало меня волновать, потому что слова «спаси, помилуй, я тону» вместе с легким зудом в уколотой ягодице вдруг отчетливо обрисовали мне мою действительную ситуацию.
Я плыл в черном море сверхсоленой воды, и мой корабль действительно шел ко дну, поскольку вся эта история приближалась к развязке, сулившей мало хорошего. Воистину, Бог мог разве что согреть своим огнем мою душу (и то только на те минуты, когда меня поднимал в его разреженные высоты квасок Добросвета), но спасти мое плавающее в темных водах тело мог один только дьявол…
И, как мне ни стыдно признаться, когда я понял это, что-то очень похожее на испуганную молитву Князю Тьмы действительно поднялось в моей душе — и унеслось в трансфизические пространства.
В прошлый раз я не заметил у диктора фрикативное «г» — он произносил его как «а-хэ», что делало этот и так омерзительный голос совершенно, совершенно невыносимым.
Я подумал, что последнее двустишие исключительно точно передает назначение московских радиостанций FM-диапазона. Эта мысль показалась мне смешной, и я захотел поделиться ею с Лампой Ламп, совсем забыв о молитве, только что отправленной совсем в другую инстанцию. Я как бы поднял взгляд и…
И понял, что я прозрачен и ясен обращенному на меня чистому взору без всяких дополнительных усилий с моей стороны. Мне не надо было ничего ему объяснять — этот взор видел все движения моей души раньше меня самого, ибо именно в нем они возникали. Дело в том, что моя душа и была этим взором. Лампа Ламп светила по-прежнему. Но я увидел, как отражается в ней мое сердце.
Оно не могло биться рядом с Сердцем Сердец. Оно не готово было гореть — о нет, оно просто хотело как можно больше райской халвы на халяву. Оно желало, чтобы его любили и ласкали в его мерзости и бесстыдстве, и чтобы на ложе этого наслаждения рядом с ним возлежал сам Господь.
И когда я постиг это про себя, то, вместо того чтобы отвергнуть свой грех, я отверг показавшее его зеркало. Я устыдился пронзающего меня Божьего взора и бросился в черную бездну, чтобы скрыть свой позор, хоть и знал, что это невозможно.
Мой стыд был подобен огненной ране. Но тайна моего беззакония была в том, что чем ниже я падал, тем сильнее я ощущал свое мрачное величие, ибо отвергнуть Всевышнего на такой высоте, где я только что был, означало неминуемое падение на самое дно преисподней.
Я чувствовал, что весь одушевленный космос созерцает мое низвежение с Небес, и я подобен огромному багровому метеору, стремительно несущемуся из Абсолютного Зенита в зеркально противоположную ему точку — Абсолютный Надир. И весь космос был охвачен смятением и тоской, ибо понимал, какой ужасный смысл заключен в этом багровом знаке.
Сначала я несся сквозь черную пустоту. Потом скорость моего полета стала такой, что пустота начала оплотняться и скручиваться вокруг меня, распадаясь на кванты, но не смогла замедлить моего движения — и, когда она стала мешающей моему полету преградой, я пронзил ее.
После этого вокруг оказался более плотный материальный мир, но я не успел рассмотреть его — помню только озаренное лиловыми всполохами небо, похожее на скрин-сэйвер «Макинтоша». Это пространство точно так же не смогло удержать меня — я прорвал его, и так продолжалось много раз подряд, будто я был фашистской пулей, которую какое-то наивное детское сопротивление пыталось остановить множеством растянутых друг за другом ссаных простынок.