Крашевский Иосиф Игнатий Ян Собеский Записки Адама Поляновского
ЧАСТЬ I
— Vade retro, satanas!
Отойди от меня, сатана!..
Прочь от меня, искуситель! Тебе мало, что я так исстрадался за всю свою жизнь, и ты хочешь еще, чтобы я ради твоего удовольствия и к моему стыду, своею исповедью вторично добровольно пережил все муки прошлого.
Я всегда был и казался счастливым человеком — хоть есть нечего, да весело — или, по крайней мере, таким, которого несчастье никогда не коснулось; поэтому тебе кажется, что моя жизнь была сплошь усеяна розами, и ты с удовольствием будешь читать даже мои лживые сообщения. А почем ты знаешь? А может быть, у меня, когда я смеялся, сидела на груди та самая спартанская лисица, которая раздирала мою грудь зубами? А была ли то лисица или волк, догадайся сам.
Неужели ты думаешь, что легко и приятно вызывать воспоминания и рассказывать о жизни, полной ошибок, за которые пришлось расплачиваться? Наконец, ты, должно быть, полагаешь, что я тебе, как на исповеди, выложу всю правду; но если я даже захочу, то не сумею этого сделать, потому что самый правдивый человек, рассказывая о себе, не может удержаться от лжи и быть беспристрастным к самому себе, ибо gnoti se auton [1]— невозможно. Поэтому, зачем писать биографию? Люди, подобно детям, из сказок научаются немногому.
Я знаю, ты ответишь мне, что не нуждаешься в биографии такой малозначущей личности, но ты желаешь лишь услышать от меня о виденном et quorum pars parva fur [2]
Это уже другое дело. Ответь мне прежде всего на мой вопрос: может ли человек, видевший только чей-нибудь сапог, нарисовать портрет его владельца? Мне лично в моей жизни приходилось часто ограничиваться наблюдением таких исторических сапог.
Нужен особый дар, безграничная смелость и полное бесстыдство, чтобы судить о людях по таким незначительным данным.
Всеми твоими требованиями ты, мой Иордан, подверг меня мучительному искушению, и мне захотелось теперь писать о своем прошлом, хоть внутренний голос подсказывает, что я слишком самоуверен, желая казаться лучше других… И почему же я должен быть лучше многих, оставивших после себя ad eterna memorum[3] пустяковые воспоминания? К тому же мысль, что меня прочтут, приятно щекочет самолюбие.
Итак, я не напишу ни биографии, ни исторического очерка, ни другого шаблонного произведения; это будут лишь отрывки моих воспоминаний, свободные от всякой формы.
Не требуй от меня ни красоты слога, ни умения ясно изложить описываемые события. Я дам волю своему перу, вспомнив, как бывало, сидя у камина за кружкой пива, не подбирая слов, я изливал свою душу. Все свои воспоминания я изложу на бумаге, и да простит тебе Господь, что ты меня к этому склонил.
Vale et me ama![4]
1698 г. Адам Поляновский.
О моих детских годах нечего писать, — дети в этом возрасте похожи на молодой, пробивающийся из-под земли росток, по которому трудно судить, чем он впоследствии окажется: салатом или репейником. Помню только, что из-за чрезмерных проказ и шалостей родители мне не раз предсказывали в будущем виселицу; но, слава Богу, их опасения не оправдались, хотя я и был большим сорванцом, и кровь во мне так кипела, что ни минуты не мог усидеть спокойно.
Нас было трое: старший брат Михаил, мальчик послушный и слишком благоразумный для своего возраста; младшая сестра Юлюся, а между ними я.
Наша дорогая мать, мир ее праху, не была особенно строга ко мне и часто говорила (хотя и не в моем присутствии) о том, что молодость имеет свои права и должна перебеситься и перебродить, подобно вину; поэтому она сквозь пальцы смотрела на мои выходки, относясь к ним снисходительно в то время, как отец угрожал розгами и строгими наказаниями. Шалости мои выражались в преследовании птиц, по которым я стрелял из лука, в проделках при рыбной ловле и верховой езде, и из этих экскурсий я часто возвращался с шишками, синяками и царапинами.
Добровольно меня нельзя было засадить за букварь, за которым брат мой Михаил с удовольствием проводил время, но когда меня, к стыду моему, привязали веревкой к скамейке и велели учиться, наука мне не показалась трудной.
К нам был приставлен специальный учитель, некий Клет Цыганский, хоть и шляхтич, но, подобно цыгану, переезжавший из одного поместья в другое, то учительствуя, то находясь в услужении у помещиков, то живя при костелах на счет приходской благотворительности, долго не засиживаясь на одном месте. Человек этот отличался и своим наружным видом: высокий, худой, с лоснящейся кожей, с большущей лысиной, вокруг которой торчало несколько волос, с большими, отвислыми губами, с блестящими кошачьими глазами; одет он был бедно и не отличался особенной чистоплотностью, но зато по уму и красноречию не уступил бы любому государственному деятелю.
О нем говорили, что он настолько был любознателен, что прочитывал каждую попадавшуюся ему в руки книжку. Для него не представляло никакой трудности написать по заказу речь на какую угодно тему, за что ему давали деньги и нередко кормили и поили. Он легко мог бы скопить себе деньжонок, но, как поговаривали, втихомолку выпивал и, будучи навеселе, сорил деньгами, раздавая их кому попало.
Я пользовался любовью Цыганского, хотя Михаил был прилежнее и благоразумнее меня. Случалось, что он и за уши отдерет или за вихор оттаскает, но особенно сильно он никогда не сердился и часто скрывал от родителей мои проступки.
Старшему брату Михаилу он предсказывал пострижение в духовный сан, и пророчество его сбылось, так как впоследствии брат нашей матери, отец Ян, поместил его для искуса в монастырь в Люблине, где он и остался, несмотря на протесты отца.
Из рук Цыганского я перешел в низшую школу в Луцке, а оттуда вместе с Михаилом в Люблин под опеку к нашему дяде, отцу Яну, жившему там и занимавшему почетное положение в монашеском ордене.
Мягкий, добрый, флегматичный Михаил, привязавшись к отцу Яну и приспособившись к монастырской жизни, так и остался там, посвятив себя служению Богу; мне же предстоял совсем иной жизненный путь.
Я учился неплохо, хотя и не добивался пальмы первенства, по-прежнему увлекался всякими шалостями и проказами. К счастью, принимая во внимание мой горячий темперамент, который трудно было обуздать, меня ни разу не подвергли телесному наказанию, которого я бы не перенес; за то очень часто приходилось просиживать в карцере.
Когда, наконец, Михаил настоял на своем и принял духовный сан, мне пришлось готовиться к управлению поместьем, а также к военной службе, так как каждый шляхтич должен был быть и воином.
Все это меня не огорчало, потому что меня прельщала жизнь в лагере, о которой я столько слышал, военные походы, участие в сеймах и занятие сельским хозяйством.
Все это соответствовало моей буйной натуре. С детских лет я обо всем этом слышал, ко всему присмотрелся, познакомился со всеми обычаями и ими восхищался.
Еще до своего поступления в школу я умел драться на саблях, ездил прекрасно верхом, а в стрельбе из лука или ружья никто не мог меня превзойти. В те времена лук больше употреблялся для парадов, чем для битв, но тем не менее стрельба из лука и метание охотничьих копий были как бы пережитками древних времен, сохранившихся в Польше.
Я помню, как не жалели средств на колчаны, в которых носили оперенные стрелы, а также на украшенные щиты, хотя последние употреблялись только для виду.
Нередко такой колчан был сплошь усеян жемчугом, драгоценными камнями, золотым шитьем и стоил несколько сот злотых; точно так же и щиты, носимые оруженосцами или самим владетелем, были разрисованы, позолочены и употреблялись только как украшение.
У себя дома шляхтич не обращал внимания на свой костюм и носил парусиновый кафтан и простые сапоги, но даже самый бедный имел от своего деда и прадеда богатую одежду для употребления на случай какого-нибудь торжества. От одного поколения к другому передавались меха, парча, пояса и плащи. Только в мое время, когда начали перенимать чужеземные обычаи, постепенно перестали так уродливо одеваться и старались сбыть все драгоценные воспоминания старины. При этом оставшиеся верными старым обычаям не раз возмущались против перенявших французские и немецкие нравы.
К концу своей школьной жизни я горел страстным желанием вырваться на свободу и выйти в свет. Но мне нельзя было располагать самим собою, а надо было повиноваться родителям. Если случалось, что какой-нибудь нетерпеливый смельчак вырывался из дому, то для него возврата не было; режим был строгий, и нередко юноша с пушком на губах подвергался отцом телесному наказанию, за что еще должен был целовать покаравшую его руку.
Незадолго до окончания школы отец мой, возвратившись домой усталый и взволнованный после пребывания на сейме в Луцке, слег и больше не поднялся с постели.
Когда уже не было никакой надежды на сохранение его жизни, меня с Михаилом вызвали из Люблина, и мы ехали день и ночь, чтобы принять последнее отцовское благословение, но не застали его в живых.
Мы его похоронили в Луцке на кладбище доминиканского монастыря и не мало потратились на поминки и угощенья в столовой монастыря, устроенные под моим руководством, так как Михаил как клирик не хотел этим заняться. Пробыв несколько дней дома с матерью, мы должны были возвратиться в Люблин, Михаил в монастырь, а я обратно в школу, бросить которую мать мне не позволила.
С сокрушенным сердцем, но с большим мужеством мать принялась за дела и за хозяйство, не забывая о воспитании Юлюси, которым сама занималась, успевая при этом все сделать вовремя.
Даже и в те времена не много было женщин такого закала, как она. В ее жизни не было попусту потраченного времени; она вставала вместе с петухами, и вслед за нею все принимались за работу. Она лично за всем смотрела, не поручая своей работы другим, и с самого утра была на ногах, не позволяя себе отдыха, переходя от одной работы к другой.
Она руководила всем строем жизни, общими работами и общими молитвами. Нередко, когда приезжал кто-нибудь в гости, настоятель церкви или сборщик подаяния для бедных, ей приходилось их принимать; но не успевали они уехать, как ее ждала какая-нибудь работа, например присмотр за взвешиванием зерна, — и таким образом проходил весь день.
Надо к этому еще прибавить, что мать моя занималась сама всеми судебными делами, в которых тогда недостатка не было, так как у каждого владельца были устаревшие тяжбы и в каждом имении были спорные границы; но она была знакома с законами, и не всякий юрист мог бы ее обойти.
Я помню, как тихо, спокойно она распределяла свою работу. Если приезжал посторонний, она принимала его ласково, была добра и мягка, хотя, в случае надобности, становилась строгой и непоколебимой в своих решениях.
На летние каникулы я приехал один, так как Михаил, подобно каждому монаху отрекаясь от света, должен был отречься и от родни. Она меня встретила на крылечке со слезами в глазах, и я с плачем приник к ее коленям, вспоминая о смерти отца.
В первые дни после приезда мать не заводила никакого разговора о ее намерениях относительно меня, и, хотя мне очень хотелось узнать ее решение, я не смел задавать вопросов.
К тому же я чувствовал себя дома как в раю и не особенно торопился уехать. У меня было все, чего мне так недоставало в городе: лошади, собаки, лес, обширные поля, милые соседи, с которыми я возобновил знакомство, среди которых нашлись сверстники и товарищи по школьной скамье.
Мать ни в чем меня не ограничивала, предупредив, что я могу отдыхать и развлекаться, пока не начну новую жизнь, но какова эта жизнь будет — она не сказала.
После отца осталось много верховых лошадей, охотничьих собак, а также достаточно дворни для устройства увеселений, на которые приглашали соседей; в числе их, помню, были Стецы и Томашевские, бывшие приятели отца. Время тогда было суровое, после несчастного царствования Яна Казимира последовало царствование короля Михаила, когда всколыхнулась вся Речь Посполитая, разделившись на различные лагери.
Из шляхты, избравшей короля, только маленькая горсточка осталась при нем, другие же превратились в его противников, а турецкие войска и казаки, делая набеги на границы, разоряли их, и после понесенных поражений и Бучацских договоров надо было ожидать еще худшего.
Но, откровенно говоря, в местностях, не подвергавшихся действию неприятельского огня и меча, война никак не чувствовалась. Случалось, что по соседству нападали казаки, грабили татары, но шляхтич не трогался с места, предоставляя защиту наемным войскам и отказываясь до конца от общих совместных действий против неприятеля.
Одноглазый примас Пражмовский, могущественный противник короля Михаила, вместе со своими приверженцами, отрицая опасность войны и игнорируя неприятельские силы, отказывался помочь королю деньгами и войском.
В то время, когда избранник шляхты еще сидел на своем шатком троне, одни прочили на его место князя Лотарингского, другие какого-то французского князька, а некоторые насильно выставляли кандидатуру Нейбургского.
Шляхта, хотя и доказала свою силу, избрав наперекор царедворцам убогого Михаила, горячо вступившись за него под Голембами, но она скоро остыла и предоставила по-прежнему верховодствовать сенаторам и вельможам.
В то время все эти события меня мало интересовали, но до ушей моих доходили известия обо всем происходившем кругом.
Было ясно видно, что французская партия брала верх, несмотря на то, что друзья Ракуского и австрийского дома были в большой силе.
Со времени отречения от престола Яна Казимира под влиянием уговоров французов, или, вернее, со времени смерти Владислава IV, благодаря влиянию королевы Марии-Людвики, обладавшей замечательным умом и энергией, французская партия и ее приверженцы становились с каждым днем сильнее. Французский король хотел использовать Польшу как союзницу против венского кесаря, и над укреплением его с успехом работала Мария-Людвика.
Ракушан не любили и опасались их, подозревая, что они посягают на Польшу и ее свободу, но и французы пользовались любовью только тех, которые переняли их обычай, язык и покрой одежды. Я помню, что и у нас, и в провинции, при виде какого-нибудь пана с париком на голове, в наряде, украшенном лентами и кружевами, сбегались на него смотреть, как на заморское чудовище. Кругом таких типов раздавался хохот, и к ним питали такое отвращение, что иногда, случалось, стреляли в них, спрятавшись за забором.
Могло казаться, что после смерти королевы прекратится ее влияние и влияние французов, но в действительности произошло иначе. Мария-Людвика привезла с собою из Франции много молодых, красивых француженок знатного происхождения, выдав их замуж за Пацов и Замойских.
Между ними первое место занимала красавица, любимица королевы, привезенная Марией-Людвикой еще ребенком, и злые языки втихомолку поговаривали, что эта любимая воспитанница приходится королеве более близким существом, чем это казалось. Звали ее Мария де ля Гранж д'Аркиен; она происходила из благородной, но бедной семьи и была в действительности лишь воспитанницей бездетной тогда королевы.
Кроме нее были еще m-lle де Майль, впоследствии жена канцлера Паца, и много других, принадлежавших к свите королевы и вышедших замуж за именитых людей.
Все они остались верны традициям покойной Марии-Людвики и сделали мужей своих приверженцами французской партии; достичь этого было нетрудно, так как Франция прельщала деньгами и заманчивыми обещаниями.
Я уже вспоминал о Марии де ля Гранж. Еще будучи ребенком, она привлекала взоры всех своей красотой и выросла такой красавицей, что из-за нее с ума сходили, а в особенности попал в ее силки молодой Собеский, хороший воин, но человек легко увлекавшийся и с горячим темпераментом.
Но в то время Собеский был для нее слишком незначительным человеком, к тому же и сама королева старалась возможно дороже продать эту женщину.
Хотя молодой девушке и нравился красивый, сердечный и милый Собеский, но алчность и честолюбие одержали верх над любовью, и ее выдали за старого Замойского.
Какова была их семейная жизнь догадаться легко. К этой необычайно красивой женщине можно применить поговорку «не все то золото, что блестит», так как часто спутником женской красоты является жестокость и холодная расчетливость.
Избалованная с детских лет всеобщим поклонением, самолюбивая, честолюбивая, достойная воспитанница Марии-Людвики, красавица стала такой жестокой, что подобную ей трудно было найти в Польше.
После смерти старого Замойского она отдала свою руку Собескому, своему прежнему возлюбленному и рабу, которого в то время, благодаря его мужеству, уму и энергии, ожидала блестящая будущность, звание маршалка и гетманская булава.
Мне кажется, что далее этого не могли идти честолюбивые желания вдовы Замойского.
Я распространился о ней не без некоторого основания, так как она имела влияние и на мою судьбу, хотя за время царствования Михаила нельзя было предвидеть того, что случилось впоследствии, и мне придется неоднократно к ней возвращаться.
Наша семья Поляновских, происходившая из старинного шляхетского рыцарского рода, была рассеяна по всей Польше, в Руси и на Литве. Отец наш был последним отпрыском ветви, жившей в Волыни, и со стороны отца не осталось ни одного близкого человека, который мог бы заменить главу дома или помочь матери каким-нибудь советом.
Еще при жизни отца мы поддерживали сношения с другими Поляновскими, жившими в различных местах, а в особенности с Александром, хорунжим Сапоцким, полковником регулярного войска, любимцем всей армии, славившимся своим мужеством.