Едва рассвет тронул нежным румянцем залитые кровью и покореженные пожарами улицы Бове, в город въехал король в сопровождении своей матери, своей свиты и присмиревшего епископа де Нантейля.
Следующие четыре дня Людовик Девятый творил суд. Он занимался этим и в Париже, и слава об этих судах за недолгое время его царствования уже успела разлететься по всему королевству. Каждый, будь то владетельный благородный сеньор или нищий крестьянин, поспоривший с соседом из-за связки ржаных колосьев, мог прийти в Лувр и потребовать королевского справедливого суда. Каждый мог рассчитывать на то, что его выслушают. Каждый мог надеяться на то, что его помилуют. Каждый мог и должен был бояться, что его осудят.
Из полутора тысяч подсудимых, представших перед королем в эти дни, тридцать семь человек были приговорены к казни через повешение, и приговор привели в исполнение немедленно, не сходя с места. Кроме того, Людовик приказал сровнять с землей дома пятнадцати зажиточных горожан, наиболее поддавшихся искушению и все время безвластия в Бове творивших особо жестокий и неудержимый разбой. При этом часть людей, сильно пострадавших от мятежа и мародерства, Людовик снабдил деньгами, а части предложил перебраться в Париж и поселиться в квартале Маре, где сейчас активно шло заселение и застройка. Средства на то и другое король повелел взять из личных сбережений тех самых majorеs, кои своеволием своим довели до взрыва. Возразить они не могли, ибо в большинстве своем либо были убиты, либо сбежали из Бове по примеру епископа. Жильем Монтрезо бесследно исчез, и никто не знал, в бегах ли он или попросту растерзан толпой. Но так или иначе, его дом и средства, на которые он за время своего недолгого правления успел обокрасть горожан, также пошли в счет общей компенсации убытка.
Трудно описать то впечатление, которое произвели столь решительные, жесткие и бескомпромиссные меры.
Народ глядел на короля с благоговением, в котором к любви и благодарности примешивался страх. Ибо что кару, что благодеяние Людовик раздавал одинаково: сидя в кресле, специально вынесенном на террасу в доме мэра над главной площадью, со спокойным, сосредоточенным лицом, с гладким лбом, который лишь единожды пресекла несвойственная юности складка — когда слушал он рыдания матери, у которой изверги изнасиловали и убили десятилетнюю дочь. Убийц она безошибочно опознала, и, сколь ни вопили они, что невиновны, Людовик не стал их даже слушать, потому что были и другие указания на преступления, совершенные этими, между прочим, прежде весьма уважаемыми в Бове людьми. Они были повешены тотчас, даром что двое из них были дворяне и, по закону, должны были быть казнены через отделение головы от тела. Епископ де Нантейль попытался указать на это Людовику, но тот бросил на него быстрый, едва ли не гневный взгляд и сказал: «Не мешайте мне делать дело». И сказано это было так, что услышали все. С тех пор епископ сидел на террасе молча и только пучил глаза, будто не веря, что все это вершится на самом деле.
Бланка, сидевшая все эти дни по правую руку от своего сына, временами не верила тоже.
Все должно было случиться совсем не так. Не о том она думала, поворачивая королевский кортеж из Шампани в Бовези и внушая Людовику мысль, что следует вмешаться в происходящее там. Она полагала, что войско ее сына войдет в город, усмирит бунтовщиков, повесит пару-тройку из них и, продемонстрировав таким образом силу королевской власти и неудержимость ее, буде она решит себя проявить, отправятся восвояси. Бланка вовсе не предполагала, что Луи решит судить горожан — ибо суд, так же как чеканка монеты, назначение правителя и многое другое, в самом деле было исконной привилегией епископа — и не только в Бове. Власть светская и власть церковная не просто шли рука об руку, но зачастую сливались там, где епископ носил одновременно и титул графа, как это было в Бове, Лане, Кагоре и многих других городах. То, что делал сейчас Луи, было довольно дерзким и вряд ли полномочным вмешательством во внутренние дела графства, подчиненного ему лишь косвенно. Это было, с определенной стороны, почти такое же беззаконие, как то, что учинили городские менялы, выбрав мэра в обход воли епископа Бове. Король Людовик тоже сейчас вершил свой суд в обход его воли, и отличало его от бовезийских majores одно лишь то, что он был король.
Вечером первого дня суда, когда была казнена дюжина самых буйных мятежников, Бланка попыталась образумить Луи. Она опасалась, что сын ее опьянен проявленной им сегодня властью, и заговорила с ним жестко, стремясь развеять опутавшее его наваждение. Было лишь два способа спорить с Людовиком: напор либо же осторожность, и в тот день Бланка выбрала первое.
Лишь много позже поняла она, как ошиблась.
— Что, матушка? Вы меня осуждаете? Но разве не этого вы хотели? — Луи казался изумленным, когда она выразила ему свое недовольство. — Разве не вы говорили мне еще в Шампани, что надлежит нам действовать быстро и со всей возможной решительностью, показав и епископу, и горожанам, в чем было их заблуждение?
— Вешать дворян, сносить дома и выселить из Бове половину города — это вы называете показать заблуждение? — воскликнула Бланка, едва сдерживая гнев. Они были одни, и она беспокойно мерила комнату шагами, слишком широкими и резкими для женщины, — здесь, со своим сыном, она могла не сдерживать свой истинный нрав и порой, надо признать, злоупотребляла этим. — Да вы же устроили тут Страшный суд, Луи! Я и подумать не могла, что вы зайдете так далеко.
— Но как же иначе, матушка? Или вы считаете, что мои приговоры были несправедливы? Вы сами видели этих людей, этих женщин, детей, лишенных крыши над головой, оскверненных… когда их господин и защитник трусливо бежал из города, бросив их на произвол судьбы, — что же еще тут можно сделать, как не наказать виновных с самой примерной строгостью? Разве не так мы делаем и в Париже?
— Но мы не в Париже, Луи! Мы в Бовези, и то, что вы сделали, те решения, что вы приняли, — это не ваши полномочия, а епископа Бове…
— Отчего же? Или я не король? Почему воля епископа в светском деле должна стоять выше моей королевской воли?
Он почти выкрикнул это, но не с тою надменной гордостью, какой можно было бы ожидать — о нет. Он спрашивал жадно, настойчиво, потому что на самом деле не знал ответа и ждал, чтобы ответ дала она, Бланка. Так бывало и прежде множество раз — всегда, когда он принимал по-настоящему важные решения. Но что толку было ей урезонивать его справедливый, но слишком уж жаркий — по молодости, не иначе, — гнев, когда начало делу было положено? Барон д’Астен и сир де Сентар уже повешены, и епископу Бове уже отказано в праве слова на глазах у всего города — что ж тут поделать теперь?
И вдруг, именно в этот миг, Бланка подумала, что, быть может, если бы город этот был не Бове, Луи не зашел бы так далеко. О, он справедлив, ее мальчик, он ненавидит преступность, злокозненность, ложь и разврат, и искореняет их всякий раз, как встречает у себя на пути. Но он также и сын своей матери, сын Бланки Кастильской, которую Милон де Нантейль вынудил выступить полуголой и опозориться для того, чтоб не навлечь на себя еще больший позор и погибель. Луи не злопамятен, он не держат зла — но он помнит все, что сделали с ним и его матерью в те времена, когда он был королем лишь по имени своему, но не по сути. Теперь все иначе — и мог ли Луи теперь… нет, не то чтобы мстить за нее. Бланка знала, что сын ее слишком благороден, чтоб осквернить себя помыслами о мести. Он не задумывал это как месть — разум его был от этих помыслов чист. Но вот сердце — было ли так же чисто?… Не возрадовалось ли оно хоть на миг так, как радовалось сердце Бланки, глядя на унижение епископа Бове и видя его беспомощность, его отчаяние, столь знакомые некогда ей самой? Бланка не знала, хочет ли получить ответ на этот вопрос. И, уж наверное, она достаточно сильно любила своего сына, чтобы никогда ему этот вопрос не задать.
Однако, как бы там ни было, последние слова Луи ее обеспокоили. Ни один из французских королей прежде не оспаривал власти епископов — это было немыслимо и, пожалуй, отдавало даже ересью. До глубокой ночи Бланка Кастильская просидела тогда со своим сыном, уверяя его, что не поздно одуматься и не распалять конфликт еще больше. Людовик же задал ей только один вопрос: полагает ли она, что епископ лучше него, Людовика, справился бы с постигшей город бедой? Бланка ответила честно, так, как отвечала всегда. И после этого ничто уже не имело значения, никакие ее уверения и увещевания не подействовали на него. Он был ее сын, и он решил твердо.
— Вы сами не верите в свои слова, матушка, — заявил он. — Если б верили, я бы немедленно вас послушал. Но в вас говорит страх и привычка приравнивать слово прелата к слову Господнему. Но спор с церковником не равен спору с Богом. Ибо если бы Господу нашему угодно было оставить Бове так, как сделал это мессир де Нантейль, то не направил бы Господь сюда меня и не дал бы мне помешать тому, что здесь творилось.
— Вы сами не верите в свои слова, матушка, — заявил он. — Если б верили, я бы немедленно вас послушал. Но в вас говорит страх и привычка приравнивать слово прелата к слову Господнему. Но спор с церковником не равен спору с Богом. Ибо если бы Господу нашему угодно было оставить Бове так, как сделал это мессир де Нантейль, то не направил бы Господь сюда меня и не дал бы мне помешать тому, что здесь творилось.
И против этого ей вправду нечего было ему возразить.
Еще три дня шел суд, еще три дня длилось прилюдно попрание власти епископа де Нантейля, который все эти три дня сидел подле короля, как вор у позорного столба, и скрежетал зубами, выслушивая приговоры, на которые Людовик был в те дни так же щедр, как и на подаяния. Король роздал двести ливров из собственного кошелька беднейшим из погорельцев и заставил лиц из своей свиты раздать столько же. Наконец суд кончился, а с ним и королевский постой (все четыре дня мысленно проклинаемый епископом Бове в горячих молитвах). Настало время возвращаться в Париж, и тут Людовик внезапно заявил, что, поскольку это посещение было исключительным, а польза, оказанная его величеством городу, — очевидной, то нынешнее право постоя будет стоить епископу Бове не сто ливров, как обычно, а восемьсот.
И будь в Людовике Девятом хоть самая тень злопамятности и склонности к мести, Бланка была бы уверена, что так епископ Бове расплачивается за ненавидящие взгляды, которые все эти четыре дня неустанно метал то в нее, то в самого короля.
Епископ был так шокирован требованием, что в первый миг даже не стал возражать и возмущаться грабительскому размеру суммы, а лишь попросил отсрочки. В ответ на это Людовик сказал: «Что ж, хорошо», вслед за чем потребовал перо, чернила и секретаря и в присутствии одуревшего де Нантейля издал указ, лишающий епископа Бове всей светской власти, арестовывающий его имущество и изымающий из этого имущества восемьсот ливров золотом, с указанием распродать остальное на главной площади города за бесценок. Этот указ Людовик скрепил королевской печатью, которую в походах всегда носил при себе, и, продемонстрировав де Нантейлю бумагу с указом, повелел немедленно покинуть замок, более не принадлежащий ему.
— Кесарю кесарево, Божие Богу, ваше преосвященство, — сухо напутствовал епископа мальчик, еще несколько дней назад беспечно евший за его столом речных окуньков. Епископ, слегка спотыкаясь и путаясь в полах парадной рясы, которую он не успел снять после суда, вышел прочь.
И только там, за дверью, в коридоре, принялся кричать и вопить, что он этого так не оставит.
— Луи, что вы делаете? — спросила Бланка, когда вопли отдалились и наконец стихли — стража короля Людовика свое дело знала.
— Знаю, что, матушка, — ответил тот спокойно и улыбнулся ей своей мягкой, застенчивой даже улыбкой.
Тем вечером весь Бове праздновал изгнание епископа, распивая вино из его погребов — оно первым было отправлено для грошовой распродажи на главную площадь. Бланка сидела у окна, слушая летящие из города песни и хмельные возгласы — люди словно уже забыли о казнях и, опьяненные щедростью короля и новой, невиданной ими доселе свободой (хоть и не та это была свобода, что позволяла жечь и грабить), пели ему осанну и призывали Господа благословить короля Людовика. Это ли замышлял Луи? Нет; не было нужды ему покупать подобной ценой их любовь, ведь они любили его и так. Но зачем тогда он пошел на такой риск, ведь теперь де Нантейль наверняка пожалуется архиепископу Реймскому, а то и самому Папе? Ссора с церковью — злейшая и опаснейшая из ссор, так к чему она Луи теперь, когда дела в королевстве только-только стали налаживаться?…
Закончив свое пребывание в Бове назначением нового временного мэра из числа горожан, не запятнавших себя во время мятежа, Людовик со свитой наконец отбыл в Париж. Там их уже ждало официальное послание от епископа Бове, гордо удалившегося в изгнание в Булонь и оттуда наложившего на Бовези интердикт, то есть епископский указ, приостановивший отправление церковных служб во всей области. Это было почти равносильно преданию анафеме, которая, впрочем, оставалась в юрисдикции Папы. Но епископ в своем послании королю мстительно уверял, что и анафема не за горами — дескать, он уже написал его святейшеству и в подробностях изложил все обстоятельства своеволия, творимого королем Франции. Ах, если б видел сии беззакония его достославный дед Филипп Август, в каком горе, в каком гневе возопил бы он, и так далее, и тому подобное — словом, изгнание если и подорвало дух мессира де Нантейля, то его многословия нисколько не уменьшило.
Луи обеспокоился этим посланием меньше, чем ожидала Бланка. Он улыбнулся слегка, когда ему зачитали интердикт и прилагавшееся письмо епископа, и пожал плечами.
— Скверно, что добрые бовезийцы останутся без службы Божьей на какой-то срок, — только и сказал он. — Но ничего не поделаешь. Придется подождать.
Бланка спросила, чего именно он собирается ждать, если только не отлучения от церкви. На что Луи ответил:
— Если делать это, то делать сейчас, матушка. И довольно о том.
Нота протеста от Папы — а также от множества французских прелатов — не заставила себя ждать. В первом своем послании к королю Людовику Григорий Девятый призывал его одуматься, напоминал о том, что прежде юный монарх никогда не проявлял неуважения к святой матери Церкви, что не должно владыке великой державы идти на поводу у юношеского тщеславия, что власть дана Господом нашим людям на земле для того, чтоб чтить церковь, а не попирать ее, и так далее, еще девятнадцать страниц в том же духе.
Луи ответил на это скорбное и укоряющее послание кратко и просто: что никакого неуважения к епископу Бове он не проявлял, а лишь навел порядок в городе, где творился мятеж, с которым сам епископ не мог или не пожелал вовремя справиться. Из этого, заключал Людовик в своем письме Папе, следует, что давно пора отделить духовную власть епископов от светской, ибо коль скоро Господь поставил каждого на свое место, то надлежит, стало быть, каждому своим делом и заниматься. Письмо было написано на французском, а не на латыни, как предписывал этикет, — этим Луи подчеркивал, что является безусловно и бесспорно светским лицом и только в таком качестве и выступил, заслуженно притеснив Милона де Нантейля как светское лицо, но никоим образом не потеснив его как лицо духовное. Ибо так надлежит королю.
Бланка слушала, как он надиктовывает это письмо, сидя в углу королевского кабинета в Лувре, и думала, что вот он, тот король, которого она должна была взрастить и взрастила. Когда Луи попросил ее подписать это письмо и приложить к нему свою печать королевы-регентши, она сделала это. Но прежде взяла в ладони белокурую голову своего сына и поцеловала его в лоб, сказав: «Я люблю вас, Луи». И он ответил ей: «А я люблю вас, матушка, вы же знаете».
Конечно, они рисковали, но когда Бланка Кастильская уклонялась от риска? Луи был ее сын и рисковать не боялся тоже. Письмо его, поразительное в своей прямодушной простоте, вызвало длинную паузу, после которой последовала настоящая война, ведшаяся не на поле брани, а на белых бумажных листах. Все прелаты Франции были на стороне Бове. Даже архиепископ Реймский, всегда поддерживавший Бланку и Людовика, на сей раз резко осудил их и выступил посредником между ними и Святым престолом в те месяцы, что длились переговоры. Папа был гневлив, сварлив и резок; Людовик был неизменно учтив и непоколебим. Даже угроза отлучения от церкви не вынудила его пойти на попятную. Он твердо стоял на том, что действия его в Бове были совершенно законны и что суд епископов не может и не должен стоять выше королевского суда, ибо лишь на авторитете королевского суда зиждется светская власть.
Бланка с замиранием сердца следила за этой войной; вскоре, однако, она вошла в раж, и следующие письма в Рим они с Людовиком сочиняли вместе. Бланка была и в смятении, и в восторге от упорства Луи, от его бесстрашия и оттого, что он делал это — в том она не сомневалась — и ради нее тоже. Но лучше всего, прекрасней всего было то, что, мстя за свою мать, Луи сочетал это с заботой о благе всего своего государства. Ибо он был прав, трижды прав, ограничив власть епископа, и этим единственным ярким примером дав повод задуматься всем прелатам, давно уже злоупотреблявшим своей властью на вверенных им землях королевского домена. Людовик оказался первым из французских королей, кому достало смелости заговорить об этом вслух.
В конце концов поток гневных писем из Рима стал иссякать. Видя упорство короля Людовика и королевы Бланки, но паче того, — видя решительную силу, с которой они наводили порядок в своем королевстве за недолгое время их правления, Григорий Девятый раздумал ссориться с ними. Он был уже очень стар, годы его рвения и непреклонности остались позади. Предать анафеме короля значило бы вычеркнуть с карт Европы одну из самых крупных и могущественных держав. Бог знает, чем могло бы это обернуться, ведь иные короли в отчаянии страшны больше, чем в гневе. Людовик Девятый был юный король, слишком, по мнению Рима, подпавший под влияние своей непредсказуемой матери. Нельзя было предугадать наверняка, как он себя поведет, оказавшись загнанным в угол. Луи рискнул, Папа же рисковать не решился.