Жуанвиль, стоя между ними и королем, словно водораздел, понимал все это лучше других. Лицо его выражало такой гнев, словно он был ревнивым супругом, заставшим свою неблаговерную с рыцарем ее сердца. Многие улыбнулись, глядя на этот гнев, и Карл в первый миг — тоже: очень уж забавно выглядел Жуанвиль, упрекнувший короля в невнимательности к супруге. Но сам Людовик не улыбался. Смущенное выражение быстро исчезло, и его лицо стало непроницаемым, холодным, почти надменным. Карл мгновенно понял, что в душе король разозлился на своего бестактного друга за то, что тот устроил ему публичную сцену. Однако Луи был не из тех, кто выказывал свое недовольство, зная, что сам виноват в сложившемся положении. В присутствии его подданных и всех жителей Акры Жуанвиль сказал ему, что он плохой муж; и Луи не смел гневаться за это на него, потому что сказанное было правдой.
И никто, кроме Жуанвиля, не посмел бы сказать ее королю.
Пауза начала затягиваться и едва уже не стала гнетущей, когда Людовик наконец опомнился и, спешившись, подошел к своей жене. Он остановился в шаге от нее, будто бы не решаясь обнять так, как обнимал только что ее сестру. Затем взгляд короля упал на ребенка, которого держала его жена, и Луи ухватился за эту возможность, как утопающий за соломинку.
— Это… — начал он, нерешительно занеся ладонь над головкой посапывающего в ворохе одеял младенца.
— Ваш сын, — отозвалась Маргарита. — Родился четыре недели назад. Я назвала его Жаном Тристаном, в память о той печали, что снедала меня, пока его отец был вдали.
Людовик опустил свою загрубевшую в боях ладонь на макушку ребенка и осторожно погладил ее. Ребенок заворочался и захныкал, и Маргарита, испуганно шикая, прижала его к себе тесней. Людовик убрал ладонь.
— Хорошее имя, — сказал он и посмотрел на белокурого мальчика, молча держащего за руку королеву. — А это мой сын Филипп? Как он вырос.
Карл глядел на них и испытывал странное чувство, которое ему случалось переживать очень редко, почти никогда: чувство неловкости за чужую неловкость. Видит Бог, более чем часто Людовик вынуждал Карла то мысленно стонать, то сквернословить, а смущение Луи столь же часто вызывало в Карле торжествующее злорадство. Но не сейчас. Сейчас ему было стыдно за стыд этих двух людей, мужчины и женщины, соединенных браком, но — теперь это ясно видели все — совершенно чужих друг другу, несмотря на детей, долг и корону, объединявшие их. И в Карле проснулась жалость к этой поникшей, потухшей, уже начинавшей стариться женщине, которая изо всех сил старалась быть Людовику хорошей женой, не зная, что задача эта невыполнима, ибо мужу ее не нужна была хорошая жена. Ему нужна была его мать, и Иерусалим, и его смиренная святость.
Дьявол бы его побрал.
Луи положил конец этой тяжкой сцене, взяв свою супругу за плечи и запечатлев целомудренный поцелуй на ее лбу. Губы его чуть дрогнули, задев ее некогда прекрасные, а теперь слишком сильно выгоревшие рыжие локоны. И Карлу на миг почудилось, что, может быть, для них все же не все потеряно… Хотя у него самого дрогнули отнюдь не губы, когда он в первый раз после долгой разлуки сжал в горячих руках тугую плоть Беатрисы.
Король провел королеву к ее паланкину, помог забраться туда ей и ее сыновьям. Жуанвиль, не сказав ни слова, вскочил в седло и молча поехал следом за королем, который не посмотрел на него ни разу с тех пор, как подошел к жене. Свита Людовика снова задвигалась, собираясь в дорогу. Процессия тронулась, и, обернувшись, Карл увидел, как Маргарита отодвинула рукой занавесь и выглянула из паланкина, глядя вслед своему мужу, уже смешавшемуся с толпой придворных. И не было больше в ее лице той кротости, того многотерпения, той скромности и тихой мольбы, которыми была пронизана она вся, стоя перед королем. Теперь в лице ее был лишь горький, едва не желчный упрек. Потом она отдернула руку и задвинула занавесь, и Карл подумал, что ни желчи этой, ни упрека его брат Людовик не видел, не видит и не увидит никогда, даже если посмотрит ей прямо в глаза.
* * *
Через три дня после возвращения из плена король держал совет, целью которого было определить дальнейшие действия. Уезжать ли, а если да, то как скоро уезжать, а если нет, то зачем оставаться — ведь Людовик заключил с египетским султаном перемирие на десять лет.
Все были за то, чтобы вернуться домой. Один Людовик был против.
Карл и дома, во Франции, обычно помалкивал на советах, если только они не касались его шкурного интереса — пусть-ка лучше почешут языки башковитый Альфонс да болтливый Робер. Но Робера не было больше, а Альфонс присоединился в мнении к остальным: немедля начать строить корабли и еще до осени покинуть Палестину. Седьмой крестовый поход провалился, как и большинство тех, что были до него, и тут уж ничего не попишешь.
Людовик сказал:
— Нет. Я останусь.
«Я останусь» — так мог бы сказать монах, пришедший в святую землю босым. Так мог бы сказать рыцарь, отдавший все свое состояние за выкуп из плена. Так мог бы сказать любой, но только не король Франции, потому что «я останусь» короля Франции означало «мы все остаемся здесь».
Разумеется, они пытались его переубедить. Все, даже епископ Шартрский и Жуанвиль, не говоря уж об Альфонсе. Совет продлился до глубокой ночи, и все разошлись в негодовании, досадуя на очередной приступ упрямства из тех, что накатывали время от времени на Людовика. Карл оказался одним из немногих, кто не был особенно удивлен. Луи едва ли не с боем вырвался в этот поход, в который его не хотели пускать; теперь же его только силой можно было бы увезти, пока он не получит то, за чем пришел.
Вот только что именно это было, Карл уже больше не знал.
Людовик все-таки повелел строить корабли, но это был отвлекающий маневр, чтобы не вызвать у сарацин подозрений. На деле он просто выжидал, ведя при этом активную переписку с Тураншахом. Она была сугубо духовной и не содержала в себе никаких конкретных дипломатических предложений: только любовь Людовика к своему христианскому Богу. Тураншах сперва отвечал на эти письма с любезностью и дружелюбием, как будто тронутый порывом Луи. Но вскоре письма от него стали приходить реже, а затем он умолк совсем. Шпионы, разосланные Людовиком, доносили, что в среде сарацин зреет беспокойство, возможно, даже смута. Святая земля представляла ныне собою то, на что походила Франция лет двести назад: много владык над малыми землями, и великая алчность в каждом. Они нападали друг на друга и прежде, но с приходом крестоносцев обычно объединялись против них (величайшим из мусульманских князей, совершивших это, был Саладдин, и Людовик наверняка был втайне рад, что никого подобного не водилось в сегодняшней Палестине). Перемирие вновь расслабило их, отвлекло — они прогнали христиан на побережье и, не дождавшись, пока те погрузятся на корабли, вновь принялись рвать глотки друг другу. Не столь уж сильно и отличались они от христиан.
Карл понимал, что Людовик выжидает именно по этой причине, а не потому лишь, что наивно надеется силой пера и пергамента обратить египетского султана в христианство. Гораздо больше он надеялся, что сарацинские князья ослабнут, грызясь между собой, и он сможет нанести удар в обход Египта, не нарушая перемирия с Тураншахом.
И он оказался прав. Междоусобица действительно разразилась, и действительно сарацины пролили реки крови своих единоверцев. Вот только сделали это не владыки далеких княжеств, а некогда верные и, как прежде, свирепые воины египетского султана — кровожадные мамелюки.
Это были рабы, с ранних лет тренированные в ненависти и искусстве убийства. Они были страшным оружием в бою против крестоносцев, тем более страшным, что сами не ведали ни страха, ни чести — один лишь звериный гнев. Ненависть их к христианам была столь велика, что, по слухам, султан каждый день выдавал им одного христианского пленника из бедноты, чтобы они растерзали его, утолив свою жажду крови, и от них не было бы опасности для оставшихся. В Каире Карл видел этих воинов с грубыми и жесткими, будто камни, лицами, со спутанными бородами и глазами словно уголья. Не были ли эти создания оборотнями, демонами, продавшими душу дьяволу за мощь и бесстрашие? Отчего ж нет — после того, что случилось в Каире на глазах у Карла и его товарищей, никто не посмел бы высмеять эту мысль.
И вот они, эти мамелюки, во главе со своим предводителем по имени Айюб, возмущенные тем, что называли они мягкотелостью и вероломством султана Тураншаха, разгневанные тем, что он убил святого дервиша (будто они не видели своими глазами, чем был этот дервиш!), движимые жаждой убийства и, пуще всего, ненавистью к христианам, с которыми помирился султан, — эти мамелюки в одну ясную ночь пришли к Тураншаху в опочивальню и отсекли его голову от тела. Ходили слухи, будто сама Шаджараттур-ханум воодушевила их; говорили также, что она состояла в богопротивной связи с оборотнем Фаддахом и мстила за его смерть. Но другие говорили, что к той роковой ночи Шаджараттур уже была давно мертва: не выдержав позора, который навлекла на сына, она сразу же после отъезда французского короля наложила на себя руки. Так исполнилось пророчество того, с кем Тайно Советовался дервиш Фаддах: из двух владык в живых остался тот, которого больше любила его мать. Ибо Шаджараттур умерла, проклятая Тураншахом, а Бланка Кастильская правила Францией за тысячи лье от земли, где находился ее сын. Мертвая мать не может любить своего сына более, чем живая.
И вот они, эти мамелюки, во главе со своим предводителем по имени Айюб, возмущенные тем, что называли они мягкотелостью и вероломством султана Тураншаха, разгневанные тем, что он убил святого дервиша (будто они не видели своими глазами, чем был этот дервиш!), движимые жаждой убийства и, пуще всего, ненавистью к христианам, с которыми помирился султан, — эти мамелюки в одну ясную ночь пришли к Тураншаху в опочивальню и отсекли его голову от тела. Ходили слухи, будто сама Шаджараттур-ханум воодушевила их; говорили также, что она состояла в богопротивной связи с оборотнем Фаддахом и мстила за его смерть. Но другие говорили, что к той роковой ночи Шаджараттур уже была давно мертва: не выдержав позора, который навлекла на сына, она сразу же после отъезда французского короля наложила на себя руки. Так исполнилось пророчество того, с кем Тайно Советовался дервиш Фаддах: из двух владык в живых остался тот, которого больше любила его мать. Ибо Шаджараттур умерла, проклятая Тураншахом, а Бланка Кастильская правила Францией за тысячи лье от земли, где находился ее сын. Мертвая мать не может любить своего сына более, чем живая.
Как бы там ни было — истину замело колючим песком. Итогом стала власть мамелюков над Египтом; и первое, что сделал Айюб, взойдя на престол, — бросил отряд своих бешеных псов на крепость Минош, маленький уединенный форт, принадлежавший крестоносцам. Мамелюки не стали отбивать крепость: они сровняли ее с землей, раздробили стены и растащили их по пустыне, и так же, как камни, разбросали по песку части тел и кости двухсот христиан, мирно живших в Миноше. А в Акру прислали голову командира крепости, завернутую в грязный, истоптанный конями и измазанный кровью полог, сорванный с алтаря в крепостной часовне. Ни слова не было прибавлено к этому посланию, и все же послание было ясно. Миру настал конец. Всего несколько месяцев длился этот мир.
У Людовика не было армии, которую он мог бы так скоро противопоставить нарастающим силам сарацин. Посему о наступлении не могло быть речи, и даже сам король согласился с этим. После долгих споров и пересудов решено было послать подкрепление во все христианские форты святой земли и помогать удерживать их, не подпуская мамелюков к побережью. Корабли еще не были готовы, и если бы орда Айюба прорвалась к Акре, нет сомнений, что она не проявила бы к королю и его семье того милосердия, которое проявил Тураншах, за это самое милосердие убитый мамелюками.
Итак, крестоносцы не шли больше отвоевывать святую землю. Они шли теперь спасать жизни своих единоверцев, гнувшихся под напором ненависти сарацин — той ненависти, что зрела без малого два столетия и вот, наконец, выразила себя во все сметающей черной силе. Короля теперь еще настойчивей уговаривали покинуть Акру, или хотя бы позволить уехать королеве с детьми, женщинам, старикам и тем, кто был ранен или болен и не мог больше сражаться.
Людовик сказал:
— Я никого не держу. Я силой никого сюда не привез. Я только позвал.
Уехали очень немногие.
Карл остался, и злился за это больше на Людовика, чем на себя. Беатриса изводила его истериками и нытьем, и он заткнул ей рот обещанием посадить на первый же корабль, который будет готов к отплытию на Кипр. Она требовала, чтобы он поехал с ней, не без основания опасаясь, что за время их отсутствия (они отплыли из Франции почти два года назад) хозяйство в Провансе пришло в упадок, не говоря уж о множестве упущенных возможностей по присоединению к их апанажу новых земель. Карл знал, что она права. Он хотел ехать. Не было здесь ничего, за что стоило бы сражаться, — он и прежде это смутно подозревал, в те минуты, когда оставался один и отрывался от горячечного единства неистовой веры, обуревавшей всех, кто находился рядом с Людовиком и слушал его благочестивые бредни. Но это были всего лишь бредни, и только. Нечего было отвоевывать в этой чертовой святой земле, кроме камней и песка, которые к тому же нельзя было за собой удержать, не пролив впятеро больше крови, чем потребовалось, чтобы овладеть этими камнями и этим песком. Где-то впереди, далеко — бесконечно далеко — светился в зыбкой дымке благословенный Иерусалим, и Гроб Господень, так и не отвоеванный величайшими воинами христианства за двести лет. Так сколько же гордыни, тщеславия и самоуверенности надо было иметь, чтоб возомнить, будто это удастся тебе — а, король Людовик? Сколько воинов еще должно умереть от жары, болезней и мамелюкских мечей, чтобы ты это понял наконец? Чего тебе здесь искать? Чего здесь искать всем нам?
Им хотелось испить из чаши Грааля; но здесь нечего было пить, кроме песка.
Ничего этого Карл, конечно же, Людовику не сказал. Не потому, что боялся его гнева или, того больше, что все им сказанное окажется правдой. Просто он видел, что брат его и так ходит сам не свой. Он погрустнел уже тогда, когда Тураншах согласился на выкуп, и становился печальнее и задумчивей с каждым днем по возвращении в Акру. Теперь же, после смерти своего друга-врага и начала войны с мамелюками, Людовик сделался попросту мрачен. Никогда Карл не видел его в унынии, но именно на уныние более всего походило то состояние, в которое король погружался день за днем, все глубже, как тонущий, треснувший на самом днище корабль погружается в пучины черной воды. Он был теперь рассеян даже во время мессы, и Карл часто видел, как он стоит на коленях, глядя перед собой, не повторяя за капелланом слова молитвы, и вообще не молится — просто стоит и глядит в пустоту, словно видит там нечто, приводящее его в смятение, ужас и тоску, и не может отвести взгляд. Он стал нелюдимым, и даже с Жуанвилем говорить почти перестал; теперь он только исповедовался, и по нахмуренному челу епископа Шартрского, выходящего от короля, Карл видел, что исповеди эти были тяжелы и не приносили Людовику облегчения. Он сам не знал, в чем ему исповедаться, — не мог понять, в чем именно его грех. Он же принял обет и выполнил его; так что же случилось? Это же было так легко. Это должно было быть так легко, ведь церковь учит, что нет ничего проще, чем следовать ее уставу и быть спасенным.
Стремясь развлечь и утешить короля, епископ предложил ему совершить паломничество в Иерусалим, и, как простому пилигриму, припасть губами к камням Святого Града. Можно было бы ожидать, что Людовик, никогда не делавший разницы между собой и самым нищим паломником, с радостью отзовется на такое предложение. Однако — Карл был при этом, и поразился его ответу — Луи лишь посмотрел на епископа сумрачным, долгим взглядом, будто бы застыв между горем и гневом. И сказал:
— Я пришел освободить Иерусалим, а не праздно глядеть на него. Сердце мое не испытает радости, если я войду в святой город, пока он еще в плену у неверных.
А ведь сам он, будучи в плену, определенно не чувствовал горя. Но то был он сам. Иерусалим же был для него живым существом, возлюбленным братом, другом, матерью и женой. Видеть Иерусалим и не быть в силах вернуть его было для Людовика все равно что смотреть на свою жену в прозрачном муслине и со звенящими браслетами на лодыжках, подающую фрукты и халву вождю мамелюков. Впрочем, зная отношение Людовика к своей жене, можно было утверждать, что даже и это зрелище не ранило бы его сильнее. Он любил Иерусалим и тосковал в разлуке с ним так же, как тосковал по матери. Все его надежды были на то, что тем или иным путем, через меч или через голос, он достигнет этой далекой возлюбленной и избавит ее от чар чужого бога.
Он так никогда и не сделал этого.
К зиме 1250-го года армия мамелюков продвинулась на пятьдесят лье к побережью и сравняла с землей более дюжины христианских укреплений. Те христиане, что немногочисленно и тихо жили бок о бок с сарацинами последние двести лет, теперь торопливо снимались с мест и бежали к Акре. Их невозможно было ни накормить, ни даже разместить как следует, так что было какое-то страшное облегчение в том, что большую часть этих несчастных беглецов нагоняли в пути и безжалостно истребляли мамелюки. Людовик неустанно забрасывал султана Айюба посланиями, прося переговоров и мира; и в ответ на каждое из этих писем он получал лишь голову гонца, завернутую в очередную оскверненную святыню. Кажется, за все двести лет ни один сарацинский владыка не проявлял подобной дерзости по отношению к христианскому королю, пришедшему в Палестину. Рыцари Людовика были возмущены. Многие требовали, несмотря на слабость сил, выступить в контратаку и дать наглецам отпор. Карл на этот раз тоже был на их стороне. Сил уже не доставало смотреть, как сарацины день за днем оскорбляют христиан, уничтожая их без разбору и не желая слышать взываний, будто имеют дело с диким зверьем, а не с великой, хотя и чуждой им западной цивилизацией.
В ответ на призывы своих соратников Людовик молчал. Он продолжал посылать подкрепления в гарнизоны, хотя добровольцев становилось все меньше с каждым днем — мамелюки были неудержимы, и никто из посланных на подмогу палестинским христианам не возвращался назад. Карл не мог взять в толк, отчего Людовик, еще год назад проявлявший истовую ненависть к тем из неверных, с кем невозможно было наладить диалог, теперь проявляет такую замороженную, узколобую нерешительность. Дипломатия провалилась; не пора ли было снова взяться за меч, хотя бы для спасения своих жизней, раз уж они здесь остались? Но Людовик не делал этого. Он не делал вообще ничего, плыл по течению, будто не видя, что оно несет его к жерлу водоворота.