Любовь поэтов Серебряного века - Нина Щербак 5 стр.


Цветаева искренне верила, что своими заклинаниями, своей верностью она спасла жизнь Сергею, но семейная жизнь оказалась очень непростой. Неустроенный быт стал для Цветаевой настоящей Голгофой. Необходимо было стирать, готовить, выгадывать на рынках дешевую еду, латать прохудившуюся одежду. «Живу домашней жизнью, той, что люблю и ненавижу, – нечто среднее между колыбелью и гробом, а я никогда не была ни младенцем, ни мертвецом», – писала она в письме одному из своих корреспондентов. Но это было лишь начало. В Чехии она пережила страстную и мучительную любовь к другу Сергея, Константину Родзевичу. Радостный, уверенный, земной Родзевич покорил Цветаеву, увидев в ней не поэта, а просто женщину. Он, по-видимому, мало понимал ее стихи, не стремился быть тоньше и значительнее, чем есть на самом деле, всегда оставался собой. «Я сказала Вам: есть – Душа. Вы сказали мне: есть – Жизнь». Ему посвящена одна из самых пронзительных поэм Цветаевой – «Поэма конца».

Были и другие увлечения. В Праге Цветаева прочитала рецензию Александра Бахраха на свою книгу «Ремесло», а 9 июня 1923 года написала ему первое письмо:

«Я не знаю, кто ВЫ, я ничего не знаю о Вашей жизни, я Вами совершенно свободна, я говорю с духом… Я хочу от Вас – чуда. Чуда доверия, чуда понимания, чуда отрешения. Я хочу, чтобы Вы, в свои двадцать лет, были семидесятилетним стариком – и одновременно семилетним мальчиком, я не хочу возраста, счета, борьбы, барьеров… У меня так много слов… Это волшебная игра. Это полное va banque[3] – чего? – и вот задумалась: не сердца, оно слишком малое в моей жизни! – может быть, его у меня вовсе нет, но есть что-то другое, и его много, чего никогда не истрачу, – душа? Не знаю, как его зовут, но, кроме него, у меня нет ничего…»

20 сентября было снова письмо к Бахраху, уже совершенно другое:

«Мой дорогой друг, соберите все свое мужество в две руки и выслушайте меня: что-то кончено. Теперь самое тяжелое сделано, слушайте дальше. Я люблю другого – проще, грубее и правдивее не скажешь».

И уже 22 сентября снова письмо Цветаевой Родзевичу:

«…Арлекин! – так я Вас окликаю. Первый Арлекин за жизнь, в которой не счесть – Пьеро! Я в первый раз люблю счастливого и, может быть, в первый раз ищу счастья, а не потери, хочу взять, а не дать, быть, а не пропасть! Я в Вас чувствую силу, этого со мной никогда не было. Силу любить не всю меня – хаос, – а лучшую меня, главную меня. Я никогда не давала человеку права выбора: или все – или ничего, но в этом все – как в первозданном хаосе – столько, что немудрено, что человек пропадал в нем, терял себя и в итого меня».

Эфрон тяжело переносил увлечение жены, для него стали настоящей пыткой ее метания, ее раздражение, отчуждение. Они слишком срослись, слишком многое было пережито, слишком одиноки они были в мире, чтобы он мог ее оставить. Но и жить с неуравновешенной, не умевшей лгать, преувеличенно все воспринимавшей талантливой поэтессой становилось все труднее. Чаша весов при решающем выборе Цветаевой все-таки качнулась в сторону Эфрона. Она смогла отойти от Родзевича, но отношения с Сергеем никогда уже не стали прежними:

У Цветаевой были и другие романы, больше, правда, в мечтах и письмах. Она просто не могла жить не заполняя душу кумирами и восхищением. Когда этот источник иссякал, пропадало и ее творчество, а значит, и жизнь покидала ее, ибо для Цветаевой земное бытие было невозможно без поэзии. Со своими корреспондентами, Борисом Пастернаком и Райнером Рильке (австрийским поэтом-символистом), которым она писала потрясающие по интимной откровенности письма, она практически не встречалась. Несколько тягостных встреч с Пастернаком и никогда – с Рильке. Тем не менее, читая сегодня ее строки, обычному читателю в это поверить трудно. Не верила своему мужу и жена Пастернака, запретившая однажды в порыве ревности переписку. Говоря о романах Цветаевой, нельзя забывать, что она прежде всего – Поэт, которому очарованность тем или иным человеком нужна была так же, как обывателю еда и сон, нужна была, чтобы пребывать в высоком, самосжигающем накале творческого вдохновения. Подобной историей была, в частности, ее юношеская влюбленность в Софью Парнок (еще в России, до ухода Сергея на фронт). Материнская забота, нежность и внезапно вспыхнувшее чувство к достаточно взбалмошной молодой особе отражены в цикле стихов «Подруга»:

Переезд во Францию не облегчил жизнь Цветаевой и ее семьи. Сергей Эфрон, непрактичный и неприспособленный к тяготам эмигрантской жизни, зарабатывал немного. Цветаеву печатали мало, зачастую правили ее тексты. Во второй половине 1930-х она испытала глубокий творческий кризис, произошел тяжелый конфликт с дочерью, настаивавшей, вслед за своим отцом, на отъезде в СССР. В сентябре 1937-го Сергей Эфрон оказался причастен к похищению генерала Миллера, одного из лидеров Белого движения, и убийству Игнатия Рейса (Натана Порецкого), бывшего агента советских спецслужб, решившего остаться во Франции. Эфрону пришлось скрываться и бежать в СССР. Вслед за ним на родину вернулась дочь Ариадна. Цветаева осталась в Париже с сыном.

По воспоминаниям Нины Берберовой, ее муж поэт Владислав Ходасевич как-то обмолвился, что в молодости Марина Цветаева напоминала ему Есенина: цветом волос, цветом лица, даже повадками, даже голосом. Берберова рассказывала, что видела сон, как оба они, совершенно одинаковые, висят в своих петлях и качаются: «В ней самой, в характере ее отношения к людям и миру, уже таился этот конец: он предсказан во всех ее стихах, где она кричит нам, что она не такая, как все, что она гордится, что она не такая, как мы, что она никогда не хотела быть такой, как мы». Многие эмигранты в Париже считали, что гибель Марины Цветаевой – общий их грех, общая вина. Зинаида Шаховская в своих «Отражениях» привела слова Марины Цветаевой, произнесенные ею при их последней встрече со вздохом: «Некуда податься – выживает меня эмиграция». Она была права – эмиграция действительно «выжила» ее, нуждавшуюся в любви, как в воздухе, своим полнейшим равнодушием и холодом – к ней.

Помимо непростых взаимоотношений с эмиграцией, желание Цветаевой соединиться с мужем и дочерью было причиной того, что в 1939 году она вместе с сыном вернулась на родину. Первое время они все вместе жили на государственной даче НКВД, предоставленной Эфрону. Однако вскоре и мужа, и Ариадну арестовали. После этого Цветаеву «изгнали» практически отовсюду. Функционеры Союза писателей отвернулись от нее как от жены и матери «врагов народа». Подготовленный ею в 1940 году сборник стихов не напечатали. Денег катастрофически не хватало. Вскоре после начала Великой Отечественной войны, 8 августа 1941 года, Цветаева с сыном эвакуировались из Москвы и оказались в небольшом городке Елабуге. Здесь работы тоже не было, у нее произошла ссора с сыном, который, по-видимому, упрекал ее в их тягостном положении. 31 августа 1941 года Марина Цветаева повесилась.

Любое самоубийство – тайна, замешанная на непереносимой боли. В лучшем случае известен конкретный внешний толчок, сыгравший роль спускового механизма. Но в одних только внешних событиях ключ к тайне не найти. Все, кто встречался с Цветаевой в те полтора месяца, отделявшие день ее отъезда с сыном в эвакуацию от начала войны, сходились в утверждении, что состояние ее духа было крайне напряженным и подавленным. «У меня нет друзей, а без них – гибель», – записывала Марина Ивановна в рабочую тетрадь еще в мае 1940 года. За год ситуация не изменилась. В самый канун отъезда из Москвы она посетила писателя Илью Эренбурга, вернувшегося из Франции год назад. О свидании, со слов Мура, рассказал в своей книге «Париж – Гулаг – Париж» Дмитрий Сеземан: «Марина стала Эренбурга горько упрекать: „Вы мне объяснили, что мое место, моя родина, мои читатели здесь, вот теперь мой муж и моя дочь в тюрьме, я с сыном без средств, на улице, и никто не то что печатать, а и разговаривать со мной не желает. Как мне прикажете быть?“ Что же ей отвечал Эренбург? „Марина, Марина, есть высшие государственные интересы, которые от нас с вами сокрыты и в сравнении с которыми личная судьба каждого из нас не стоит ничего“. „Вы негодяй“, – сказала она и ушла, хлопнув дверью…»

На сегодняшний момент существуют, пожалуй, три главные версии самоубийства Цветаевой. Первая была выдвинута ее сестрой Анастасией и тиражирована в многократных переизданиях ее «Воспоминаний». Марина Цветаева ушла из жизни желая спасти или, по крайней мере, облегчить участь своего сына. Убедившись, что сама уже не может ему помочь, более того, мешает прилипшей репутацией «белогвардейки», она приняла роковое решение, лелея надежду, что без нее Муру скорее помогут. Особенно если она уйдет так.

Другую версию аргументировала Мария Белкина. С одной стороны, к уходу из жизни Цветаева была внутренне давно готова, о чем свидетельствовало множество ее стихотворений и дневниковых записей. Но Белкина внесла еще один мотив, не назвав его прямо и все же проведя его с достаточным нажимом, – мотив душевного нездоровья Цветаевой, обострившегося с начала войны: «Она там уже, в Москве, потеряла волю, не могла ни на что решиться, поддавалась влиянию любого, она не была уже самоуправляема…»

Третья версия, самая неправдоподобная и наскоро слепленная, по мнению большинства критиков, принадлежала Кириллу Хенкинуа. Автор «Охотника вверх ногами» утверждал, что Марину Ивановну неоднократно вызывал к себе местный уполномоченный НКВД и предлагал «помогать».

Последние годы Цветаева жила в постоянном страхе. Не за себя, а за близких. Однажды – уже началась война – в квартиру без предупреждения пришел управдом. Марина Ивановна встала у стены, раскинув руки, как бы решившаяся на все, напряженная до предела. Управдом ушел, а она все стояла… Оказалось, управдом приходил, просто чтобы проверить затемнение. Но Цветаева слишком хорошо помнила появление коменданта на даче в Болшеве осенью тридцать девятого: всякий раз такому появлению сопутствовал очередной обыск – и арест.

Ирма Кудрова, автор книги «Гибель Марины Цветаевой», побывавшая в Елабуге много лет спустя, в 1993 году, нашла случайных людей, которым довелось встречать Марину Цветаеву незадолго до смерти. По ее словам, Тамара Петровна Головастикова, тогда совсем молоденькая, увидела Цветаеву посреди базара: «Не запомнить эту необычную женщину было нельзя! Стоя посреди уличного базара в каком-то жакетике, из-под которого виден был фартук, она сердито разговаривала с красивым подростком-сыном по-французски. Цветаева курила, и жест, каким она сбрасывала пепел, тоже запомнился – он показался Тамаре Петровне странно красивым. Сын отвечал Цветаевой тоже сердито, на том же языке; потом побежал куда-то, видимо по просьбе матери. Лицо Цветаевой было как будто вырезанное из кости и предельно измученное, „как будто сожженное“…»

«Во мне уязвлена, окровавлена самая сильная моя страсть: справедливость», – записала Марина Ивановна в своей тетради. Она никогда не могла не принимать так близко к сердцу попрание. Таков был ее сердечный ожог. Безмерная острота реакции – отличительная черта ее природного склада и души…

Гигантская работа мыслей и чувств шла в Цветаевой непрерывно, и, казалось, даже ночью ей не могло быть покоя. То напряжение, в котором она постоянно находилась, невольно передавалось тем, кто ее окружал. Как бы за глухой, непроницаемой для слуха, для глаза стеной ощущалось биение океана, его приливы и отливы, штиль, шторм, нарастание баллов. И Марина Ивановна была всецело подчинена законам не внешнего, а этого своего внутреннего мира, и потому казалось, что и глаза ее, «нетутошние какие-то», смотрят не во вне, а вовнутрь, «в нее самое».

Свою последнюю встречу с Цветаевой в Париже Ирина Одоевцева описала в книге «На берегах Сены».

«Марина Ивановна, вы рады, что возвращаетесь в Россию?» – спросила Одоевцева.

Цветаева покачала головой:

«Ах, нет, совсем нет. Вот если бы я могла вернуться в Германию, в детство. Туда бы я хотела – там такие широкие площади и старинные готические здания. А в России все теперь чужое. И враждебное мне. Даже люди. Я всем там чужая. Все же я довольна, что покидаю Париж. Я его изжила. Сколько горя, сколько обид я в нем перенесла. Нигде я не была так несчастна. А когда-то в Праге – там я очень скучала – я мечтала, как хорошо будет в Париже. А в Париже Прага стала казаться мне чуть ли не потерянным раем.... А теперь я еду в Москву. Сыну там будет лучше. Но мне?..»

Луна ярко светила. Слишком ярко. В ее свете все начинало казаться нереальным.

«А вы совсем другая, чем мне казались», – сказала тогда Цветаевой Ирина Одоевцева.

«Значит, еще одной несостоявшейся встречей больше. Будьте счастливы. А мне ни счастья, ни счастливого пути не желайте. Ни к чему это мне».

В своей «Повести о Сонечке» – произведении, которое сама Цветаева очень любила, есть знаменитые слова, обращенные к главной героине: «Сонечка! Я бы хотела, чтобы после моей повести в тебя влюбились – все мужчины, изревновались к тебе – все жены, исстрадались по тебе – все поэты…» Нам представляется, что, прочтя стихотворения Марины Цветаевой, именно эти слова так явно, остро, кричаще обращены именно к ней самой…

София Парнок 1885 – 1933 «Я слабею, и слабеет привязь, крепко нас вязавшая с тобой…»

София Парнок (настоящая фамилия Парнох) – русская поэтесса, переводчица – родилась 30 июля (11 августа) 1885 года в Таганроге, в обрусевшей еврейской семье. Отец – провизор, владелец аптеки, почетный гражданин города. Мать – врач. София рано ее потеряла: та умерла вскоре после рождении близнецов, Валентина и Елизаветы. Отец повторно женился на гувернантке. Отношения с мачехой, да и с отцом, у Сони не сложились. Одиночество, отчужденность, замкнутость в своем собственном мире были постоянными спутниками задиристой, крутолобой девочки с копною непокорных кудрей и каким-то странным, часто уходящим в себя взглядом. Соня очень хорошо играла на фортепиано, усердно занималась, по ночам разбирая трудные партитуры опер, клавиры, сонатины Моцарта и скерцо Листа. Легко играла «Венгерскую рапсодию». Таганрогскую гимназию она окончила с золотою медалью и в 1904 году уехала в Женеву. Там училась в консерватории по классу фортепиано. Но музыкантом не стала. Елена Калло о несостоявшейся пианистке Соне Парнок писала так: «Несомненно, у Парнок был музыкальный дар, более того, можно сказать, что именно через музыку она ощущала мир. Недаром потрясение, испытанное от звуков органа в католическом храме, пробудило в ней творческую стихию в ранней юности (стихотворение „Орган“)».

София Парнок страстно увлекалась литературой. Переводила с французского, писала пьесы, шарады, скетчи и создала первый цикл стихов, посвященный Надежде Павловне Поляковой – ее женевской любви. Софья Яковлевна очень рано осознала эту свою странную странность. «Я никогда не была влюблена в мужчину», – писала она Михаилу Гнесину, другу и учителю. Ее притягивали и привлекали женщины. Что это было? Неосознанная тяга к материнскому теплу, ласке, нежности, которой не хватало в детстве, по которой тосковала ее душа, некий комплекс незрелости, развившийся в страсть и порок позднее, или нечто другое, более загадочное и так до сих пор – непознанное? Ирина Ветринская, исследовавшая проблему «женской любви» довольно долго и посвятившая ей немало статей и книг, писала по этому поводу следующее: «Психиатрия классифицирует это как невроз, но я придерживаюсь совершенно противоположного мнения: лесбиянка – это женщина с необычайно развитым чувством собственного „я“. Ее партнерша – это ее собственный зеркальный образ; тем, что она делает в постели, она говорит: „Это я, а я – это она. Это и есть высшая степень любви женщины к самой себе“». Мнение спорное, быть может, но не лишенное оснований и объясняющее многое в этом странном и загадочном явлении – «женской любви».

Не скрывавшая своих природных наклонностей от общества и не стыдившаяся их – наверное, для этого нужно было немалое мужество, – Софья Яковлевна, тем не менее, осенью 1907 года, вскоре после возвращения из Женевы в Россию, вышла замуж за Владимира Волькенштейна – известного литератора, теоретика драмы, театроведа. Но через полтора года, в январе 1909-го, супруги расстались, по инициативе Софьи Яковлевны. Официальной причиной развода стало ее здоровье – невозможность иметь детей.

Софью Парнок нельзя назвать мужественной, скорее независимой, в чем-то даже, несмотря на мужские костюмы и увлечения женщинами, мягкой, ранимой. Владислав Ходасевич вспоминал о ней: «Среднего, скорее даже небольшого роста, с белокурыми волосами, зачесанными на косой пробор и на затылке связанными простым узлом; с бледным лицом, которое, казалось, никогда не было молодо, София Яковлевна не была хороша собой. Но было что-то обаятельное и необыкновенно благородное в ее серых, выпуклых глазах, смотрящих пристально, в ее тяжеловатом, „лермонтовском“ взгляде, в повороте головы, слегка надменном, в незвучном, но мягком, довольно низком голосе. Ее суждения были независимы, разговор прям».

В 1906 году Софья Яковлевна дебютировала в журналах критическими статьями, написанными блестящим остроумным слогом. Парнок своим талантом быстро завоевала внимание читателей. К тому же она все время занималась самообразованием и очень требовательно относилась к себе. Тем самым не могла не привлечь внимания многих. Вот что она писала Любови Гуревич, близкой подруге, в откровенном письме 10 марта 1911 года: «Когда я оглядываюсь на мою жизнь, я испытываю неловкость, как при чтении бульварного романа… Все, что мне бесконечно отвратительно в художественном произведении, чего никогда не может быть в моих стихах, очевидно, где-то есть во мне и ищет воплощения, и вот я смотрю на мою жизнь с брезгливой гримасой, как человек с хорошим вкусом смотрит на чужую безвкусицу». А вот в другом письме тому же адресату: «Если у меня есть одаренность, то она именно такого рода, что без образования я ничего с ней не сделаю. А между тем случилось так, что я начала серьезно думать о творчестве, почти ничего не читав. То, что я должна была бы прочесть, я не могу уже теперь, мне скучно… Если есть мысль, она ничем, кроме себя самой, не вскормлена. И вот в один прекрасный день за душой ни гроша и будешь писать сказки и больше ничего». Сказки ее не устраивали. Она предпочитала оттачивать остроту ума в критических статьях и музыкальных рецензиях. Впрочем, не ядовитых.

Назад Дальше