Планета шампуня - Коупленд Дуглас 9 стр.


Сойки между тем совсем обнаглели. Одна вспрыгнула на подоконник, прямо у меня под носом, и давай верещать, да так скандально! Птички-то красивые, орут больно противно.

— Ладно, ладно, Джасмин. Закрыли тему. Кыш! — Нахальная сойка суетливо вспорхнула, и я закрыл окно.

— Хорошо вы с Анной-Луизой съездили в Канаду?

— Нет.

— Как жаль. Но подробности придется отложить до вечера. Я уже опаздываю на работу. Когда ты вчера вернулся домой?

— В пол-второго.

Джасмин торопливо целует меня в лоб.

— Может, не пойдешь на первый урок? Да, у меня для тебя сюрприз. Угадай, кто едет к нам в Ланкастер?

— Кто?

— Мисс Франция. Твоя подружка Стефани, о-ля-ля!

— Да?…— сказал я, и голос мой дрогнул.

— Да-да. Я записала дату и время на доске у телефона. Она с подружкой, Моник. В Сиэтле они берут напрокат машину, немного покатаются сперва. Судя по голосу, она прелесть.

— Э-э… Хорошо.

— Вот и Анна-Луиза тоже рада будет с ней повидаться. Ты как думаешь? — Садистская пауза. — Мне надо бежать, пончик. Встретимся за ужином. Не забудь выключить кофеварку перед уходом. — Она подмигнула и закрыла за собой дверь.

Сейчас ночь.

Значит, Стефани заявится в Ланкастер. Господи! Я-то решил похоронить ее в себе, законсервировать навеки, как урановую руду. Я собирался оставить ее неразгаданной тайной, как — помните? — самолет ДС-10, обнаруженный в мексиканской пустыне: самолет нашли, а крылья нет. Ланкастер и Европа — эти две до поры самостоятельные, никак не связанные между собой планеты, вдруг взяли и надумали друг в друга вмазаться. Quel[11] пассаж!

У меня над головой Киттикатя барабанит лапками по крыше с неутомимой ласковой настойчивостью. Этой-то чего надо?

Часть вторая

20

Так и быть. Расскажу про Европу.

Европа: едва приземлившись в амстердамском аэропорту «Скипхол», я понял, что попал в другой мир. Голландки все, как одна, по внешнему виду напоминали стюардесс, а голландцы — ведущих телеигр. Радующие глаз модерновые стальные проходы, по которым я катил свой багаж, направляясь к электричкам, связывающим аэропорт с центром города, пахли совсем не так, как можно было ожидать, а как навозные споры игрушечных чистеньких, будто из конструктора «лего», ферм, окаймляющих летное поле. Поджидая ближайшую электричку в центр, я теребил в руке фирменную бирку с крылышками и именем одной из наших стюардесс, той, у которой я ее выпросил в качестве сувенира для Анны-Луизы (ХЕЛЛО, МЕНЯ ЗОВУТ… Мисс, можно вас?). Уже тогда я начал смекать, что в момент, когда ты переступаешь порог Европы, тебе дают пару крыльев — не для того, чтобы взмыть в небо, а для того, чтобы улететь во времени назад.

Мои первые шесть евронедель, до знакомстза со Стефани, — какая-то сплошная мешанина впечатлений. Впечатления, но не отношения. Черные велосипеды; какие-то удивительные маленькие ягодки; вездесущее MTV; «умные» кредитные карточки; уродливая джинсовая одежда; отвязные итальянские ребята, paninari, на мотоциклах «веспа» в таких обалденных прикидах, что можно брать и сажать всех чохом в кутузку, не ошибешься.

Единственный, с кем я по-настоящему подружился в этот период, был Киви, новозеландец; мы с ним познакомились в мой первый вечер в Амстердаме в молодежном общежитии «У Боба» на Ньювезейдс Ворбургваль. Киви был лихой малый — теоретически подкованный, вечно небритый и понимающий толк в коктейлях уроженец города Данидин на острове Южном. Он являл собой исключение из правил молодежных каникулярных евродружб — дружб, базирующихся на принципе «взаимогарантированной одноразовости» (его, Киви, формулировочка), бессчетного множества отношений, завязывающихся между Сюзаннами, и Петрами, и Фолькерами, и Клайвами, и Мицуо, и Хулио, и Дэйвами — всеми, кто знакомится в европейских набитых поездах и обшарпанных молодежных общежитиях, где, кажется, всегда смутно улавливается запашок спермы и cafe au lait[12].

Как большинство студентов-евротуристов, вознамерившихся объехать Старый Свет на поездах, мы с Киви какое-то время путешествовали вместе, потом, достав друг друга до печенок, разбегались, порознь меняли то тут, то там наши деньги на очередную национальную валюту, потом в каком-нибудь новом городе снова сходились на недельку — каждый со своим уловом свежих историй и личных рекордов. Помню, как Киви орал мне, высунув сияющую рожу из окна вагона второго класса, который тормозил у перрона женевского Bahnhofа: «В Барселоне впервые переспал сразу с двумя!»

Всё новые и новые евролакомства, новые приключения: щекочущий нервы призрачный привкус возможной гибели в результате теракта, пока сидишь и в 99-й раз перечитываешь один и тот же номер «Интернэйшнл геральд трибюн» на миланском вокзале; шквал изобилия; холодящая кровь конфетно-красивая меланхолия городов, избежавших бомбежек во время Второй мировой, — Цюриха и Нанси; силуэты атомных электростанций на горизонте; квартеты обветренных, с моржовыми усами работяг, забитых, как сельди в бочку, в крохотулечные швейные машинки на колесах, — у каждого в зубах по одиннадцать сигарет зараз, все что-то орут, перекрикивая друг друга, и несутся куда-то, сами не знают куда, по закопченным, удручающе-безысходным чехословацким предместьям, в то время как позабытые ими женщины стоят на обочине, неподвижные, как рекламные «сигарные» индейцы в наших магазинах-«центовках». Все чужое: все очень мило, но, как я написал в открытке Анне-Луизе:

Европа страдает недостатком вероятности метаморфозы (во завернул!), Европа как дивной красоты младенец с суперхарактерными чертами лица, и потому красота его немного удручает: ты заранее можешь сказать, как младенец будет выглядеть в двадцать, в сорок, в девяносто девять. Никакой тайны.

И дальше на той же открытке кое-как еще втиснуто:

По-моему, у меня тут передозировка историей. Я как-то не могу до конца поверить в то, что ходить в церковь в попсовой одежде — это «грех». Многовато фейерверков под музыку «Роллинг Стоунз» в Монако. Многовато представлений son et lumiere[13]. И сверх всякой меры куполов и часовен, и людей, молящихся богам, о которых я ведать не ведаю, не говоря уже о том, чтобы их понять. Ощущение толчеи в первые несколько дней даже забавно, но потом от этого становится тошно, а все здесь так и живут, притиснутые друг к другу. Бр-рр! Больше всего мне хочется сейчас снова оказаться дома, где-нибудь на берегу океана, в большом стеклянном доме па краю планеты, на полуострове Олимпик, например, и просто смотреть вдаль на воду и больше ничего-ничего.[14]

Прежде чем отправить открытку, я показал ее Киви. Он со мной согласился: он тоже был не прочь оказаться в стеклянном доме на южной оконечности новозеландского острова Южный, так, чтобы между ним и Антарктикой не было больше ничего.

— Антарктикой? — переспросил я. — А ты знаешь, что Антарктика — это вообще-то не один, а два континента, которые соединены в одно целое ледовой перемычкой?

— Правда? Вроде как разведенные родители.

— Точно.

Вопрос: на кой меня вообще понесло в Европу? Честно говоря, то, что я попал туда, — уже чудо, учитывая, на какую уму непостижимую стену безразличия я наткнулся, когда вынес эту затею на суд друзей и родственников. («В Европу? Ничего не понимаю — зачем? У нас тут своя Европа под боком — нормальная Европа в ЭПКОТе, во Флориде. Тебя там что-то не устраивает? В чем дело-то?»)

Но у меня были свои причины. Помню, когда я толкал липовые часы, я все время думал, что интересно было бы взглянуть на те края, где делают настоящую «фирму». И еще мне хотелось самому поглядеть, что же это за мир такой, где моим предкам стало до того невмоготу, что они решились бросить его навсегда. И еще я слыхал от очевидцев, что в Европе можно классно оттянуться.

А вообще я помню, какой прогрессивной и стильной казалась мне Европа на фотоснимках: звенящие энергией и задором геометрические сооружения, словно гигантские кристаллы, рванувшие ввысь из монотонной каменной скукоты. Европа казалась мне тем местом, где будущее надвигается гораздо стремительнее, чем у нас в Ланкастере, а я люблю будущее — и решение было принято. Полный вперед!

Но через три недели еврошатаний налет европейской прогрессивности сильно потускнел. Европа тужится быть прогрессивнее всех, но все эти потуги как бы… короче, туфта. Германия, надо отдать ей должное, в смысле техники будет покруче любого CD-плейера, зато вокзальные сортиры — точь-в-точь пыточные камеры времен инквизиции. Во Франции слыхом не слыхивали, что магазины можно бы открывать и по воскресеньям. А в Бельгии я своими глазами видел, что северный скат камеры охлаждения атомной станции порос мхом — да-да, мхом. Прогрессивность?

Перебирая снимки, сделанные во время моего европейского турне, я вдруг замечаю одну любопытную тенденцию, в которой я не отдавал себе отчета, пока был там. Тенденция эта проявилась в том, что в мои европейские воспоминания, запечатленные на фотоснимках, тихой сапой пробралась разная американская корпоративная эмблематика. Американские «пицца-хаты» сияют неоновым светом за спиной у дуэта улыбающихся ширококостных австралийских училок по имени Лиз. Реклама ковбойских сигарет и фирменный фургон курьерской почты служат фоном для троицы потрепанных странствиями второкурсников из Онтарио. Логотипы компаний по выпуску фотоаппаратуры и компьютеров красуются на футболках путешествующих студентов Корнельского университета. Но самое сюрреалистичное — это «кола-тотемы»: цилиндрические, оклеенные бумагой рекламные тумбы, призванные имитировать банки с кока-колой, посреди дремотно-наркотического, загаженного пуделями, изрытого каналами Амстердама, где миллионы использованных игл погребены в толще оливково-зеленого ила под поверхностью воды и где по ночам высокие, узкие, как картонки с печеньем, дома, разделенные щелочками проходов, словно тают в черном небе. Странно, что, пока я сам там был, я этих эмблем и логотипов попросту не замечал, нигде, ни разу, но теперь, когда я снова дома, от них уже не откреститься, ведь это часть моих зафиксированных на фотобумаге воспоминаний.

Перебирая снимки, сделанные во время моего европейского турне, я вдруг замечаю одну любопытную тенденцию, в которой я не отдавал себе отчета, пока был там. Тенденция эта проявилась в том, что в мои европейские воспоминания, запечатленные на фотоснимках, тихой сапой пробралась разная американская корпоративная эмблематика. Американские «пицца-хаты» сияют неоновым светом за спиной у дуэта улыбающихся ширококостных австралийских училок по имени Лиз. Реклама ковбойских сигарет и фирменный фургон курьерской почты служат фоном для троицы потрепанных странствиями второкурсников из Онтарио. Логотипы компаний по выпуску фотоаппаратуры и компьютеров красуются на футболках путешествующих студентов Корнельского университета. Но самое сюрреалистичное — это «кола-тотемы»: цилиндрические, оклеенные бумагой рекламные тумбы, призванные имитировать банки с кока-колой, посреди дремотно-наркотического, загаженного пуделями, изрытого каналами Амстердама, где миллионы использованных игл погребены в толще оливково-зеленого ила под поверхностью воды и где по ночам высокие, узкие, как картонки с печеньем, дома, разделенные щелочками проходов, словно тают в черном небе. Странно, что, пока я сам там был, я этих эмблем и логотипов попросту не замечал, нигде, ни разу, но теперь, когда я снова дома, от них уже не откреститься, ведь это часть моих зафиксированных на фотобумаге воспоминаний.

21

За шесть недель до моего запланированного возвращения домой я трясся в поезде, двигаясь на юг, из Дании в Париж, по пути украсив мой паспорт очередным штемпелем (бельгийским красным треугольником) и в очередной раз закатывая глаза при виде куцего поездного бутербродика с ветчиной и жестянки с апельсиновой шипучкой (инструкция по открыванию банки на четырнадцати языках). Мы с Киви и одна пара из Техаса делились опытом на предмет гостиниц-общежитий — причем все четверо остро нуждались в парикмахерской, горячей ванне, антибактериальном лосьоне и мультивитаминах.

Потом я читал письмо от Дейзи, отправленное мне на адрес копенгагенского отделения «Американ экспресс». Марки на конверте были наклеены вверх ногами; в конверте оказалось кольцо в нос — сувенир от Мюррея (кто еще не вдел в нос кольцо — срочно вдевайте!) и всегда висевший у нас на холодильнике рисунок Марка «Завод», от которого у меня защемило сердце, и я сразу понял, до чего я устал, как мне одиноко и как я стосковался по дому. В прилагаемой записке Дейзи заклинала меня сорвать для нее цветок с могилы Джима Моррисона в Париже, а в постскриптуме, после щедрой порции ланкастерских сплетен, приписала:

У Марка простуда, и марки он смачивал не слюной, а тем, что течет у него из носа. Надеюсь, тебя не стошнит. Д.

За окном поезда уныло моросил дождь, бесцветное небо нависало над серым, в барашках, Северным морем, и мы, наша четверка в купе, утратив всякую охоту друг с другом разговаривать, сидели, очумевшие от усталости, примолкшие, и ехали куда-то по белу свету, ни на что уже не реагируя.

Потом, спустя какое-то время, я вдруг обратил внимание на одну проплывавшую мимо картину, которая до сих пор хранится у меня в памяти как символ нижней отметки моего путешествия. Я увидел в холодном туманном мареве бледно-желтое поле цикория, уходящее от рельсов вверх, на восток, и там наверху кирпичный дом века XVII-XVIII, один как перст, не то что деревца — ни кустика вокруг!

Да, конечно, подумаешь, невидаль — дом торчит посреди поля, и поразило меня не это, а то, что с этим домом сделали. По каким-то неведомым причинам все двери и окна в нем заменили вентиляционными пластинчатыми решетками, и через эти выхлопные отверстия дом выдыхал полупрозрачный дымок, медленно сползавший вниз на поля. Но откуда шло это дыхание? В моем воображении сразу возникла некая атомная электростанция под Антверпеном. От подземного чрева электростанции тянется черный трубопровод — он проложен под жилыми домами, дорогами, школами, кафетериями, лесами, чтобы в конце концов выдохнуть сухое теплое дыхание через пластинчатые жабры дома, выпустить его на просторы бельгийской деревни, над могилами давно уснувших вечным сном европейцев. Никогда еще я не видел пейзажа, в котором так неуместно было бы присутствие человека.

Киви спросил, не лихорадит ли меня часом, и я ответил, нет. Марковы великаны покинули свои платформы на колесах — в Европе тоже. В ту минуту я понял, что хочу поскорей вернуться домой, но тут вмешалась судьба, а у нее, как известно, свои законы, и прежде чем я успел перестроить дальнейшие планы, я прибыл в Париж.

22

Стояла середина июля, и бульвары Парижа были запружены туристами и парижанами, последние, как от боли, морщились от ожидания августовских отпусков — точь-в-точь как человек, которому давно невтерпеж справить малую нужду. Жаркое — хоть загорай, как в солярии, — солнце палило сверху на желтоватые, цвета песочного теста дома, на местных цыган, на хлыщеватых еврояппи, на выхлопные газы и малахольное блеяние сирен «скорой помощи». Всюду, куда ни глянь, алжирцы и арабы, как, впрочем, и неубывающая армия американских и канадских туристов в дорожном, по принципу «одежды мало, комбинаций много», облачении, всегда с какой-нибудь «функциональной» изюминкой: рубашки-поло цвета мятных пастилок со специальным кармашком — для паспорта; женщины с перманентом в форме мотоциклетного шлема на голове, под которым, как пить дать, у каждой припрятан газовый баллончик; мужчины с прическами «афро» а-ля кукла Кен[15], под которыми у них спрятаны кассеты с учебным курсом по самоусовершенствованию, чтобы, бродя по Лувру, включить аудиоплейер с наушниками и не терять попусту время.

Мы с Киви сидели, попивая крепкий кофе, на авеню «Полюби меня», что в глубине кварталов на левом берегу Сены. Пока сидели, смотрели на парад жизни, проходящий перед нашими глазами. Киви недовольно бурчал и фыркал, потому что в этот день, только несколькими часами раньше, у него на авеню Фош стырили паспорт и ему пришлось бежать в посольство Новой Зеландии и там «валяться в ногах» у чиновников, чтобы они соблаговолили выдать ему новый.

Тем временем на проезжей части прямо перед нами остановился на красный свет грузовик для перевозки оконных стекол, в его зеркальных боках отражался и множился город, и мы оба вдруг оказались лицом к лицу с самими собой, в полный рост, без подготовки и без прикрас: загорелые, обтрепанные, с телами поджарыми и мускулистыми после шести недель евротоптаний по разным городам, — телами, которые вот-вот проглянут сквозь обветшавшие швы донельзя заношенной одежды, стиравшейся от случая к случаю в гостиничных биде, разбросанных по всему европейскому континенту.

Наш внешний вид удивил и ужаснул нас самих — и гальванизировал Киви, который тут же переключился на активные действия.

— Ладно, хватит. Счастливо прогуляться на кладбище, адье! — бросил он, перемахивая через оградку кафе. — Я пошел. Встречаемся вечером у Представительства Квебека. В девять. — И я остался смотреть, как Киви попылил по улице, и подумал, что тело его, вскормленное по системе раздельного питания, значительно крупнее, здоровее и невиннее, что ли, чем у европейцев, если брать их как класс. В этом смысле он типичный представитель Нового Света.

Я допил свой невозможно сладкий кофе-эспрессо, понял, что зубы мои уже растворяются в этом сиропе, облизал губы, глянул на часы, надел рюкзак, заплатил по счету, глянул на солнце и спустился под землю — в метро, с его неистребимым рыбно-фекальным душком, и монотонными завываниями нищих, и техногрохотом, и поехал, чувствуя, как начинает болеть голова, в сторону кладбища Пер-Лашез добывать цветок для Дейзи.

Давно, когда я был еще пацан, у меня был друг по имени Колби, который умер от давших осечку белков его собственного организма, от рака, и его похоронили на кладбище по соседству с полем овса на окраине Ланкастера. В летнее время я и сейчас прихожу на могилу к Колби — ведь он единственный, кого я знал и кто взаправду умер, — и пытаюсь представить себе, каково это, быть мертвым: не дышать, выключить сознание — перестать существовать. Но сколько бы я ни пытался, ничего не получается. Жизнь всякий раз берет верх. Каждый раз я ухожу оттуда, чувствуя, как во мне все ликует, энергия бьет ключом, и я глотаю ртом ветер, и, кажется, могу воспарить к птицам, и меня так распирает от жизненной силы, что даже трудно дышать.

Вступив на гигантскую территорию Пер-Лашез на северо-востоке Парижа, я далеко не был уверен, что и европейское кладбище вызовет у меня такую же точно реакцию, — сомнение шевельнулось во мне, едва я прошел через каменные ворота, за которыми лежит какая-то совсем другая галактика — галактика блуждающих там и сям вдовиц в черном, суровых стариков и старух, девяностолетних безногих калек, деревьев, подстриженных как пудели в цирке, знойного летнего неба, в котором что-то уже намекает на приближение грозы. На изящных скульптурных надгробиях рассыпаны увядшие цветы. Шум транспорта куда-то исчез, со всех сторон меня окружили аккуратные каре живых изгородей с какими-то незнакомыми мне цветками. На меня навалилась апатия. Камешки, которые я поддевал носками моих туристских ботинок, подпрыгивали лениво, как в замедленной съемке, и при этом совершенно беззвучно. А я все шагал и шагал в глубь кладбища, и все звуки вдруг стали приглушенными либо исчезли вовсе, как если бы я шел в глубь того леса в Британской Колумбии с Анной-Луизой, и сам Париж уже вытекал куда-то из моего сознания, уступая место газу, который, являясь чуть ли не главной составляющей атмосферы, практически никакой роли не играет, — аргону.

Назад Дальше