Почему-то попсу принято ругать. Ругают разночинцы, затюканные простой средой и выбившиеся в студенты. Они думают: их среда - неудачна, надо стремиться к "интеллигентному". И кайфуют под гитарные переборы, и мудреные образы, и под блеянье...
На одном дне рождения я оказался в обществе недоумков. Оживленные разговоры о поездках автостопом и "на собаках". И тонкая истома коллективного пения:
Как здорово, что все мы здесь
Сегодня собрались...
Дерьмо!
Я понимаю трагедию молодых разночинцев. Слишком повязаны они с прямолинейной средой, поэтому, когда слышат попсовую песню, им кажется, что эта среда посягает на них. А они хотят из этой среды вырваться.
Но ругать попсу - дурной тон! Белоголовая девочка с кисловатым запахом худого тельца говорит: "Не люблю попсу", - и тотчас ее лицо должно налиться краской. Розовой краской позорища.
Я буду защищать попсу. У народа сильнейшее чутье. Человек ни на что не претендует. Живет среди нужных предметов. Миска ухи. Канистра бензина. Река. Небо. Транзистор. И, не лукавя, выбирает близкое ему.
Пора искусству в полный голос заявить: да, за попсу! Группа "Руки вверх". Под звучание их альбома я пишу эту повесть. Пишу черной авторучкой, лист за листом укладывая на стол, а у моей ноги на полу музыкальный центр напевает:
Ветер шумит негромко,
Листва шелестит в ответ.
Идет не спеша девчонка,
Девчонке пятнадцать лет!
Но в свои лет пятнадцать
Много узнала она...
В крепких мужских объятьях
Столько ночей провела!
И вдруг безудержный взрыв:
Чу-жи-е губы тебя ласкают!
Чужие губы шепчут тебе,
Что ты одна! ты одна такая!
Чужая стала сама себе!!!
Я притоптываю ногой. Хорошо, что рифмы никакие. В русских народных песнях тоже не в рифмах дело. Я думаю о тебе, Лен, кстати... Тебе скоро пятнадцать, я позвоню, поздравлю, Мясникова.
Неотвязная песня. Прицепится - и целый день будет крутиться в голове. Старые песни туда же. Слушаю бас Шаляпина, в котором и весенние паводки, и острое дребезжание мошки. Я как услышал "Дубинушку" в детстве, так и влюбился. Гундосая песня. Ломает Шаляпин отсыревший сук, сук скрипит, скользят капли на Шаляпина, и шумит, отзываясь, лес:
Уй, дубинушка, ухнем,
Сама пойдет! сама пойдет!
Подернем!
Я прошел по грязной улице и попал в арку. Там стояли двое в дубленках, у черной гигантской машины, молодые дельцы чего-то, зловещая наружность... Переминались. А я вспомнил: "Подернем! Подернем!"
Один, монголоид, агрессивно сверкнул глазом на меня, я ему ответил тем же. Старинного камня особняк был пропитан весною. Дверь тяжело подалась за золотую ручку. Я вошел, на полу черные лужи, и быстро накрутил три цифры телефона.
- Татьяна? Это Шаргунов. Я обещал вам...
- Счас.
Выскочила женщина в черной блузе, она махнула мне, я пошел за ней. Кабинет, широкий, убеленный табачными дымами, воспаленно горят компьютеры. За одним из них склонился мужчина. Спина в сером свитере.
НО НАСТАЛА ПОРА
Я передал лист. Черноволосая, с черными смородинами глаз, красная змейка лопнувшего сосуда на переносице.
И ПОДНЯЛСЯ НАРОД!
Она держала мой лист на отлете и изучала.
- Но это не то, - сказала она нервно и позвала: - Алик, иди смотри.
Он не сразу встал, а мутно закопошился у себя на стуле, она закурила.
- А что, плохо? - спросил я.
РАЗОГНУЛ ОН МОГУЧУЮ СПИНУ!
- Нам надо не обзор, а рецензию, - важно сказала она. - Вы, надеюсь, понимаете разницу? - и с сомнением заглянула мне в глаза. - И нужен больше объем. До трех страниц.
- Хорошо, я переделаю, - кивнул я, а в голове моей рокотало: "Ой, дубинушка, ухнем, ай, зеленая, сама пойдет, сама..."
Серый приблизился и обнял ее за плечо и тоже стал всматриваться в мой лист.
НА ВРА-А-АГОВ СВОИХ
- Должна быть мысль, - сказал он язвительно и свистнул ноздрей.
- Да, - подхватила тетка, стряхивая пепел на пол. - Поразмыслите... Может, на мысль набредете.
НА ВРА-А-АГОВ СВОИХ
Я опять весело кивнул...
ПОДНЯЛ ДУБИНУ!
Она уже пристально заглянула мне в глаза. Я удивился ее взгляду. Я вдруг понял: она ждет от меня навернувшихся слез. Они стояли слипшись, чуть покачиваясь, у ней сигаретка на отлете, и, очевидно, изображали из себя профессионалов. И тетка почему-то ждала, что я, юный, заплачу.
ТАК ИДИ ЖЕ ВПЕРЕД,
ТЫ! ВЕЛИКИЙ НАРОД!
- Все, - кивнул я в третий раз. - Я все исправлю. Завтра принесу. До свидания. - И вышел вон.
Меня ждала весенняя дурная улица.
- Пацаны, пацаны, не надо, пацаны...
Я услышал крики, непонятная возня у черной машины. Две арки были у дворика, и я предпочел снова идти мимо черной машины, к дальней арке. Я шел и видел: двое, те самые, в дубленках, в сырости толкли кого-то ногами.
ЭХ, ДУБИ-И-И-НУШКА!!!
- Пацаны! - кричал он из-под ног.
Забивали среди бела... среди серого, в серых развалинах снега дня.
- Проходи, - буркнул мне один из них, монгол.
Песни отпечатываются на судьбах. Очень важно, какие слушать песни. Вся жизнь как песня. А я какие ни слушал, во всех различал отчаяние. Любой голос им отравлен, пусть и бессознательным, отчаянием. Я пластинку поставил. Пение пылало сквозь хрипотцу записи: "Моя Марусечка! Моя красавица!" Певец цокал языком, причмокивал. "Моя Марусечка! А жить так хочется!" Какая страшная песня. Я выключил, а все равно звенело в ушах. Моя Марусечка... Хотелось волком выть.
Наши звуки!
Разъедающий сердце "Сиреневый туман...".
"Вставай, страна огромная!" шатает мой слух, как слепой Самсон колонны храма...
Летом, весь гудящий уличной жарой, я ступаю в темень подъезда. Взбегаю по лестнице. Насвистываю. Сочное яблоко куплено по дороге, я догрызаю его на бегу, кидаю огрызок в распахнутое окно третьего этажа. И, возносясь на седьмой, не переводя дух, жму кнопку звонка. Допустим, открывает мама. Торопливо говорю ей несколько нежных слов и иду в ванную. Вода разбивается о макушку, стекает по всему Шаргунову. Насвистываю! И я уже ни о чем не думаю, превращаюсь в прохладную водицу... Босиком на коврике вытираюсь.
Ура, ура, ура!
Ура, ура, ура!
так он напевал, наряжаясь во все чистое.
СТАРИКИ
Детское лето, дача. Местный мальчик Алеша, голенький, с круглым барабаном живота, увлеченно скалил клычки. За ним гналась бабка в пигментных разводах на лице: "Алеша! Не хулюгань!" Смуглая, в бархате родинок. В руке зеленая ветка. Нагнав внука, лупила. Тот изворачивался, кусался. "Алеша! Не хулюгань!" неслось по дороге. Внук имел привычку мазать стекла машин грязью, и бабка, не желая скандалов, отгоняла его.
У Алеши был дед-каторжанин. Усохшее лицо и широкая вольная грудь.
- Расти, орел, пионером станешь! - сипел дед, смоля папиросу.
Внук сладостно показывал редкие зубки.
Вскоре дед умер. Яркий автобус, прощальные фигуры были похожи на призраков. И ритуальный автобус - как привидение.
Шли годы, я стал юношей. Мягкой зимой умирала старуха. На ледяной веранде округло мельтешила ее дочь. Алеша служил в армии. В глухой комнате было безжизненно натоплено. Умирающая лежала, лиловея кофтой, перебирая губами. Над изголовьем висело зеркало в пигментных разводах, с которого победные мухи пикировали на ее лицо. Для меня это было репетицией прощания с собственной бабушкой.
Я поднес воду, кружка звякнула о зубы. За окном высился слоистый сугроб, заявлявший о странности бытия. Вот и все.
Всегда я чувствовал в старом человеке какую-то тайну, мне казалось, что он мне может что-то открыть важное. Своим воспитанием, формированием своей личности я прямо обязан старикам. Я и сейчас пропитан к старости почтением и даже подобострастием.
До семнадцати лет я жил в желтом девятиэтажном доме на Фрунзенской набережной, с мрамором, башней, шпилем. Наш широченный двор казался закупоренным - с одной стороны его сторожил забор заводика, увитый колючей проволокой, а с другой стороны дом обхватывал двор двумя лапами. Огромная клумба разделяла двор на две части. И мы, дети, ослепленно бились двумя отрядами. Как это захватывало: задыхаясь в крике "ура!", вырваться за клумбу на вражескую территорию и гнать прочь палками и камнями...
Эта клумба была монументом трагедии двора, еще за год до моего рождения здесь клокотал фонтан и все утопало в зарослях, в сирени и яблонях. Потом за преобразования взялось начальство, и, искоренив рай, оставив несколько корявых тополей, двор выложили серыми плитами. Фонтан сменила грустно-фиалковая клумба. Миф об убитом райском дворе занимал меня все детство. Двор загубила некая начальница ЖЭКа. Некто Пяткина, как говорили всезнающие старики. "У, Пяткина!" - думал я, засыпая, стиснув зубы.
Старики сидели на скамеечках по краям двора. Я жил на втором этаже, на первом - Михал Михалыч. С раннего утра он сидел у подъезда. Всегда свежий, выбритый, наодеколоненный, широкополая шляпа, коричневый плащ. Крупный, с твердым, как гранатовый плод, лицом. Михал Михалыч опирался на палку с набалдашником (лакированная голова оленя). К детям он относился со всей душой, всерьез. Как-то я разошелся, устроил для него свой концерт: прыгая вокруг него, ногой поддел пригоршню песка. Песок попал ему за шиворот, старик заморгал, вытряхиваясь: "Я тебя не знаю, хулиган!" Но легко простил. Дети его обступали, он добродушно шутил и раскидывал конфеты. В воздухе каркала ворона, а он восклицал: "О! Ворона принесла!" - и незаметно из рукава плаща вылетала "Коровка" или "Красная шапочка"...
Но вообще-то ворон Михал Михалыч не терпел, жалея голубей. Я помню, на полном серьезе он дискутировал на эту тему. Холеная генеральша манерно выговаривала:
- Ворона, она такая грациозная, так гордо ступает, прямо умница.
- Да бросьте вы, - раздраженно махал Михал Михалыч. - От ворон зло!
И он выжидательно приникал к стеклу, звенел окном и страшно гаркал, когда замечал ворону вблизи голубей... Однажды во тьме двора женский голос закричал: "Помогите!" Михал Михалыч, хромая, выскочил, сжав наган: "Кому помочь?" У него был именной револьвер. Тревога оказалась ложной.
Но в другой раз приезжий узбек подкараулил на лестничной клетке Свету, кудрявую, из соседнего подъезда, она завопила, исцарапала узбека. Несостоявшийся насильник бежал через наш двор, и мужики за ним, мамаши рыдали, размазывая косметику, Михал Михалыч прямо из окна пальнул в голубое талое небо... Узбек в ужасе повалился в сырой снег. Его повязали. Вывернули руки, он хрипел: "Пусты! Болно!", ему трогательно отвечали: "Козел, козел", вскоре возникла милиция с бледно-розовой фразой: "Спокойно, товарищи". Вечером благодарная толстая мать Светы явилась к Михал Михалычу, пылая букетом роз.
Все наши старики - это были люди немалые в советской системе, передовые лица. Михал Михалыч долгое время возглавлял строительную выставку. Кроме нагана он хранил бесчисленные вырезки из газет, где он с Хрущевым и с Брежневым. Потом он умирал, не выходил. Я видел его лицо, скорбно белевшее в окне. Он мне кивнул прощально. Я уже подрос, мне хотелось многое ему сказать, спросить хотел я про разное, но сквозь стекло же не поговоришь.
На лавочку подсаживался щуплый старичок Гильман, ехидный, с вечно вытекающими глазками. "Был у нас, - скрипел Гильман, - один попенок, сын попа. Все его задирали, дразнили. А он взял ночью убил своего отца и с головой отцовой к нам приходит, за бороду потрясает: "Во я какой большевик!" И рассказчик скрипуче захихикал. Я изумленно вскинул детские брови. Михал Михалыч хохочуще охнул. Кто-то оторопел. Я помню, как щурился Гильман, как ухмылялся, прогуливаясь руки за спину, потертая кожанка... Весенний закат расползался, и дом наш огненно желтел.
О, весна! Старики весной выглядят счастливее всех. Расходятся морщины, взоры намного ярче, чем у молодых. Опухшая бабуля пробирается сквозь талые заносы. Что-то птичье в ней трепещет... А вокруг унылые розовые обмылки молодых физиономий. Мне показывали в школе фильм с вылупляющимся птенцом. Яйцо лопается, и возникает голова. Птенца как бы не существует, жалкие кусочки тела, но таращатся огромные пронзительные глаза! Мне эти кадры запомнились. Старики тоже вылупляются куда-то...
Был другой старик. Серебристо-одутловатый. "Физкультурник", - прозвал его двор. Глухой, с аппаратом в ухе, подходил враскачку к красным качелям. И там по полчаса делал упражнения. Разминал ноги поочередно. "Нагнали, - размеренно вспоминал физкультурник, - нагнали мы отряд колчаковцев. А они сытые и пьяные в лесу посапывают. Мы, злые, налетели... Те понять ничего не могут, шатаются, толстые. Мы их всех порубали на месте". - "А пытали как?" - "Ну, как. - Он сонно зевал. - Свинец там раскаленный к пяткам подвязывали..." Он бывал у Ленина. Ему запомнился великан с винтовкой, стороживший кабинет вождя. Ленин себе сидел в кабинете, шуршал газетенками, людей принимал, а рядом за деревом двери стоял великан со стальным штыком и бесцветным взором. "Сталина в меховой шапке помню. Усы заиндевели, волосок каждый торчит, как нитка белая. А Троцкий... Троцкий идет быстро, его о чем-то спрашивают, а он в ответ: "Р-расстрелять! Р-расстрелять!" Так и промчался, носатый..." И физкультурник счастливо расплывался облачным крупным ртом. Он любил зиму. Зимний весь был. Однажды помог мне лепить снежную бабу.
Физкультурник и вдохновил меня на странную чекистскую игру. Вот я настигал их - рослого парня, шагающего с дымком сигареты в зубах, пацанов, замявшихся у подъезда.
- А как вас зовут?
Ошарашенно они назывались. Не подозревая, в какую историю впутывались. Я летел в глубь двора к клумбе, удерживая в памяти очередное имя. И, запыхавшись, обломком карандаша выводил его у себя в блокноте. Там печатными буквами рос этот тревожный список. Помню, как он начинался...
ПОДОЗРИТЕЛЬНЫЕ ЛЮДИ:
ВАСЯ,
ГРИША,
ПЬЯНИЦА МИША,
КУРЯЩИЙ СЕРГЕЙ КАЙЛОВ...
Сергей Кайлов... Смешно звучит. Кто такой? Золотая поэма. Мне нравилось так играть. Играла и пенилась моя детская кровь.
Вечерами к нам в гости непременно с сопровождающим приезжала Анастасия Ивановна Цветаева. Я воспринимал ее как существо, магически являющееся к нам из старины. Она целовала мне руку, спрашивала у нашей кошки: "Отчего сегодня так печален ваш взор?" - и поясняла, что чувствует превосходство детей и зверей. Ее одежда источала аромат пожелтевших страниц. Дребезжащий голос сочетался с этим тонким ароматом. Верткая и легкая, как трясогузочка. Казалось, ее кости полые, как у птицы. Длинные светлые северные глаза. Она мне подарила икону Сергия Радонежского, исписав сзади своим въедливым почерком. Икона, как написано, из дома ее прадеда. У святого на иконе и борода и лик одинаково желтые, загадочно зелены очи.
Старики все наши умерли, а меня, семнадцатилетнего, перевезли в другой район, на постылую улицу Дружбы.
К чему я все это? Прокричав о любви и о прекрасной крымской тинейджерше Леночке Мясниковой, я говорю о старости. Два пути у меня в смерть - молодость и старость. Два пути до дома. Один путь - это длинная поездка на троллейбусе, а второй покрывается быстрее, но надо исключительно идти. Десять минут через Парк дружбы. Иду не курю. Я уже не курил целых полгода и чувствую себя намного лучше, тяжесть в голове и в ступнях рассеивается. Я предпочитаю ходить. Наступаю стремительно, мне нравится движение, снег давится икотой, или травянистая почва проседает. А внутри у меня ярко звучит:
Кипучая! Могучая! Ни-кем не по-бе...
Напевая, я перед собой оправдываюсь за все. Мол, все еще впереди. Я свеж и легок, но вдруг постарею и обвисну. Что тогда? Что ж, я готов. Могу примириться со старостью. Мой победный атакующий пафос не связан с моим возрастом. Не в том дело, стар я или молод.
Бывает, плыву домой на троллейбусе. Прижимаюсь лбом к стеклу. Меня укачивает, как в уютной сельской библиотеке. А я гляжу на огни за окном, тихо различая их оттенки. Отдаюсь вечерним огням... окна большого дома, мелькают люди, укладываются. Свет на карнизах. Я всем сердцем с горящими окнами, которые жили так же и вчера, и сорок лет назад. Проезжаем мимо Москвы-реки, засматриваюсь на воду, в ней преломляются огни. Это навевает ощущение... какой-то нейтральной зоны... Я отдыхаю в мире огней, кровь моя сонно шуршит.
В такие минуты представляю себя старым. Я не держусь за молодость, вечер расползается по хрупким костям, чуднбые шумы в голове, роковые перебои сердца.
Не терплю насмешки над стариками. Сегодня, ну, час назад это было, я пошел постричься в парикмахерскую. Туда заявился старик, с тугой, натянутой шеей и малиновыми ушами. Он стал что-то выпытывать тугим, занудным голосом. Парикмахерша, раскачиваясь глазами-лодочками, завизжала: "Иди, иди, дедуль!" и все взывала ко мне глазами. Как будто я ей сообщник. Нет уж. Я сам готов стариком стать.
Первую раннюю весну приносят ветераны. Задолго до жаркого Дня Победы начинают парад наград. Герой вступает в вагон метро, поблескивая из распахнутого пальто медалью, и трещину дает в овраге лед, и оседает снег, и по-новому истово стучат колеса.
А на эскалаторе старушка в превосходном цветочном сарафане под облезлой шубкой. Шевелятся робкие губы. Никак не расслышу:
- Что?
Перешагнул к ней ступеньку.
- Как вокзал найти? К залу ожиданья... - И приоткрыв улыбкой крошечный ротик: - Меня брат там ждет.
Тут нас резко отодвинула и заспешила вверх другая бабка, жуткая, дьявольская. Вся в лиловом, чернявый платок, клочковатые колючие брови. В руке лыжная палка.
- Активисточка... - Сарафанная старушка, светло завидуя, засмотрелась ей вслед.
Я вообще заметил, что краше всех наряжены в России старики. Случайно, от нищеты. Но какой вкус, какие нежные и пламенные ветхие тона. Я поднялся по эскалатору, вышел на улицу, и - вот он, вот он, ура! - хлынул новый, захватывающий ветер весны!
ПОЗДНИЙ СОВОК
У всех людей есть свои детства, но наше поколение если и обращает внимание на минувшее детство, то с явным недоумением. А ведь никто за нас наше детство не полюбит. Сами должны вспомнить и оценить. Убого поколение, детством обделенное.
Белая коляска укрыта в зелени. Двое мальчишек влезли на кучу камней за забором и метают камни. Дзинь! - камень звякнул о колесо, мальчишка быстро нагнулся, схватил новый. "Какашка", - бормочет он. Его товарищ ожесточенно дышит. Игра их увлекла. Забить камень внутрь! Какашка посапывает там, внутри коляски... Надо бить метче, это тяжело, камни увесистые.
Из дома выходит крестная. Она вопит: "Кара-у-ул!" По крыльцу сбегает отец: