Победитель - Генкин Валерий Исаакович


Валерий Исаакович Генкин, Александр Васильевич Кацура Победитель

Друг мой, человек склада скорее мечтательного, чем энергичного, более склонный к покорному приятию ударов и щелчков обидчицы судьбы, нежели к встрече таковых с оружьем, признался как-то, что давно уж находится во власти идеи столь же соблазнительной, сколь и несуразной, особенно если взять во внимание бытовые и гражданские обязанности, несомые им как мужем и отцом, с одной стороны, и членом трудового коллектива — с другой. Идея эта, по его словам, заключалась в том, чтобы сбежать. Сбежать!

От кого? От чего? От мытья посуды — домашней повинности. Вечерних уроков математики — дочь не Софья Ковалевская, сами понимаете. От телепевцов, кудрявых и с волосами в облипочку — сами понимаете, жена без них не может. Патентных формул до обеда и чугунной дремоты после — служебный долг. Куда? Здесь менее конкретно.

В уединенный уголок. В глухой скит. На заброшенный хутор. В живописную двухэтажную гостиницу провинциального городка. В городке нет докучливых приятелей и родственников, а в гостинице скрипучие стулья и диван обустроены одинаковой плюшевой бахромой — шарики на треугольных шнурочках. А если в Сибирь — лесником? Или бакенщиком. В тундру, в ярангу. Да, неплохо бы, но ширится, растет зазор между местом и целью. Кстати, а какова цель? Да писать. Конечно же писать.

Ах, эта стыдная самодеятельная писанина. Драгоценные листки, запрятанные в ящик стола под ксерокопии английских научных статей. Абзац. Еще абзац. Неуверенная строка. Остановка. И вдруг — суматошная испуганная страница. Так ярко встал перед глазами очередной эпизод из детства. Это ничего, что сейчас многие пишут о детстве, говорил он себе. Ведь у каждого оно свое.

Поскольку воплотить в жизнь идею побега мой друг (дадим ему для дальнейшего удобства имя — Илья) в силу упомянутой нерешительности нрава не мог, он затолкал ее, как говорят психиатры, в подсознание, откуда она норовит вылезти в разных обличьях. В том числе — в рассказах.

Да, да. Не добравшись до места глухого, медвежьего, пригодного для сотворения тягучего, прекрасносонного романа, Илья, хоть и с ленцой, принялся за рассказы. Героя он нередко помещал в заваленную снегом избу или на чердак старой дачи, называл Ильей, снабжал пачкой бумаги, пишущей машинкой довоенной породы, консервированной фасолью, супами в пакетах, индийским чаем и пряниками.

И заставлял писать. Стихи, рассказы. Длинный роман о детстве.

Занятие это шло туго, вещь не клеилась, в тоске и мучениях бродил герой по хрустким снежным тропинкам или шуршал листьями в сентябрьской роще, много и плодотворно размышлял. И всегда наступал момент, когда в повествование вплеталось нечто таинственное.

Или, если хотите, странное. Этот элемент можно определять и многочисленными словами иноземного происхождения: мистический, фантастический, иррациональный, трансцендентный, паранормальный, а может быть, даже интеллегибельный. В одном из таких рассказов, например, учитель ботаники беседует с Александром Сергеевичем Пушкиным, взахлеб читает ему Блока, Хлебникова, Маяковского, а при расставании, потрясенный глубиной духовного контакта, дарит поэту на память электрическую лампочку — единственный предмет своего века, оказавшийся в деревенском доме. В другой новелле соседка по опустевшему дачному поселку оборачивается музой, волшебно и неслышно нашептывавшей герою строки гениальной поэмы. Еще где-то речь шла о любителе птиц, генерале в отставке. Старик страдает: никчемная жизнь, досадная судьба — ни единого выстрела по настоящей цели за долгие годы службы. Но приходит утешение в виде пустившего корня, расцветшего яркими цветами торшера, в раскидистых ветвях которого поселился звонкий птичий мирок. Как-то родилась непритязательная история о молодом мечтателе, нечаянно открывшем в себе способность усилием воли перемещать планеты, чем вызвал ажитацию в ученом мире и едва не погубил карьеру горячо любимой жены. История эта, впрочем, закончилась вполне благополучно, и растревоженный небосвод вернулся к установленному природой состоянию. Был еще рассказ про нечаянную встречу с духом старого дома. Дух являлся самодеятельному сочинителю, в миру фотографу, и вовлекал его — во сне ли, наяву? — в события, имевшие место в этом жилище на протяжении многих прошлых лет. Времена путались, сменялись поколения. Фотограф бродил среди любвеобильных польских офицеров корпуса Понятовского, занимавших дом недолгую неделю, но успевших недостойно обойтись с хозяйкой (вызов со стороны героя, ответные насмешки, ее глаза, полные мольбы и благодарности, полуоборот у двери, узкая рука); пил чай у телевизора с горбатой линзой (запах гусиных шкварок из коммунальной кухни, соседка зашла на Райкина, то же девичье лицо в лунном свете крохотного экрана, но вместо шелестящего шелка бесшумная байка халата); спорил до бульканья в горле с худым слабогрудым боевиком-народовольцем (неряшливые пальцы на чинной голубоватой скатерти, серебряные кольца салфеток и опять она — отвернулась к окну, длинная гимназическая шея). Ну и так далее.

Рассказы Илья посылал всегда в один и тот же толстый журнал и каждый раз получал один и тот же ответ.

«Благодарим за внимание. К сожалению, Вам не удалось в полной мере… Всего наилучшего. Литконсультант В. Пышма».

Приняв с покорностью очередной щелчок, мой друг после недолгого перерыва вновь брался за перо. Именно за перо, поскольку машинки у Ильи, не в пример его героям, никогда не было, да и печатать он не умел. И через какое-то время у меня раздавался телефонный звонок.

— Здравствуй, — говорил Илья. — Ну как ты там?

— Ничего, помаленьку.

И я бежал в булочную за пряниками или козинаками к чаю, ибо друг мой большой сладкоежка. Он являлся с чистенькой рукописью и бутылкой «Алазанской долины». Я любил эти вечера.

Илья читает слегка заунывно, иногда чуть удивленно поднимая голос в конце фразы. Я слушаю, не боясь звякнуть ложечкой или сделать глоток, а то и прервать чтеца сообщением, никакого отношения к рассказу не имеющим. Когда Илья уходил, я сдвигал на край письменного стола дежурный перевод «Трудов электрохимического общества» и садился за перепечатку только что прослушанного сочинения, с горечью думая: «Ну что же он, литконсультант В. Пышма. Неужто и на этот раз отпишет Илье свое обычное «к сожалению»?» И вот однажды, после нукактытам-ничегопомаленьку, Илья пришел ко мне с двумя бутылками, но без рукописи. На вопросительный мой взгляд сказал:

— Я там был.

— Где?

— В редакции.

— Ну?

— Говорил с ним.

— С Пышмой?

— С Пышмой.

— И что?

— Да так. — Илья уставился на свой стакан. — А впрочем, слушай.

Литконсультант был поджар, спортивен, элегантен. И чудовищно доброжелателен. Он подхватил Илью под руку и, поскольку время было обеденное, — повел в редакционный буфет. (Рекомендую сосиски — всегда свежие и более того — мясные, хе-хе, и поговорим в непринужденной обстановке… Уже обедали? Ну ничего, чаю или кофе выпьете.) И вот они сидят на разных берегах зеркально-черного стола, один над штабелем сосисок, другой при чашке кофе.

Красивый сероглазый Пышма изящно ест, не покладая ножа. Речь его сочувственна и весома.

— Мне кажется, дорогой коллега, главная сложность, стоящая на вашем пути, заключается в том, что вы все время покушаетесь на законы жанра. Возьмем этот ваш рассказ, из последних, о студенте, как его…

— Никита.

— Да, Никита. Вполне обкатанное в литературе начало. Столичный юноша. Неудачная любовь. Бегство — прочь, прочь отсюда. И где-то в глуши, после тяжких дневных трудов, мучительные бдения над листом бумаги. В традициях исповедальной прозы, хе-хе. Попытки осмыслить прожитую с младенчества жизнь. Я правильно излагаю основную линию?

Пышма опрятно прожевал кусочек сосиски и ласково взглянул на Илью.

— Я… не знаю. Я как-то иначе это представлял. По крайней мере, когда писал.

(Я тоже. Когда читал. Помню озноб, который бил Никиту в телефонной будке на Покровском бульваре. Расплывшиеся лица встречных, сполохи салюта. И честное признание самому себе, что здесь больше обиды, чем боли. Невезения, чем утраты. Признание, впрочем, состоялось потом, на перроне Вытегры, куда Никита выволок бессмысленно щегольской чемодан и откуда был уведен — жить дальше — прорабом Фомой Ильичом Фабером, крепко шагавшим белесыми сапогами по лимонным разводам собачьей мочи на снегу.)

— Бросаются в глаза красивости слога, несколько… э-э… нарочитые. Скажем, «лимонные разводы собачьей мочи».

Илья смотрел в стол.

— Они обычно появляются, когда у автора не слишком богатый запас свежих мыслей… Вы не должны на меня сердиться, коллега, литература не терпит недоговоренности, лицеприятия… М-да, запас мыслей или, если хотите, изобретательность в сюжетных поворотах оставляют желать… Тогда в ход идут комары, штопающие воздух, жирные запятые попугаев или вот эти… разводы — в зависимости от климата и прочих обстоятельств. Хотите еще кофе, я принесу?

Илья машинально кивнул.

Пышма быстро вернулся и ловко поменял пустую чашку Ильи с растерзанной сахарной оберткой на новую с венцом бежевой пены.

— Комаров у меня не было, — сказал Илья.

— Верно, комары не у вас.

— А мне нравится.

— Что?

— Комары, штопающие воздух.

— Так и мне они нравятся. Еще как! Но все это — матерьял. А матерьял, как говаривал один утонченный мыслитель, никогда не спасает произведение искусства, и золото, из которого отлита статуя, не прибавит ей, знаете ли, святости. Творение искусства живет формой — ей оно и обязано красотой своей, глубиной мысли и чувства… Впрочем, вернемся к вашей постройке. Никита чередует детские воспоминания, передаваемые бумаге, с бесконечными разговорами. Главный собеседник — этот прораб с говорящим именем. И вот все тонет в словесах, ни действия, ни поступков…

(Были ли поступки? Никита как раз писал, чтобы выяснить это окончательно. Где он их только не искал. Заглянул во двор послевоенного детства — там Толян, мастер на поступки. Никиту он презирал и поколачивал, да еще не больно, а как-то грязно. Обидно. И этот желтый плевок в школьной уборной — мерзкая скользкая блямба, впившаяся в ботиночный шнурок. Огненно-рыжий автор плевка-поступка приказал харкотину не трогать, так идти в класс.

Зато были смелые письма, полные стихов и намеков. «Люда, люди тоскуют люто, если их не погладить встречей, небо ясное им не любо, и дожди от тоски не лечат…» Пока не увидел, как узенькое жало — клик! — выскакивает из рукояти. У владельца этого инструмента красивые бешеные глаза, худые пальцы и мать — дирижер с мировой известностью. Очень способный на поступки юноша.

И так далее. Никакого действия. Вернее, противодействия. Хрестоматийный трус. Это было ясно всем, кроме самого Никиты, и стало открываться ему только там, в Вытегре, когда, вернувшись с трассы, он садился писать.

— Свет не мешает? — спрашивает Никита Фабера, у которого поселился.

— И что ты каждый раз спрашиваешь, — отмахивался Фома Ильич. — Мне-то что — глаза закрыл и сплю. И тебе советую. Через работу дурь из головы выходит, а от писанины мозги засоряются.

Как-то, уже лежа в постели, Фабер спросил:

— Слышь, 'Никита, ты что засмеялся, когда имя мое узнал?

— Говорящее оно у вас.

— О чем говорит?

— О профессии. Хомо фабер — человек-строитель.

— Ишь ты. А твое что значит? — поинтересовался Фабер.

— Мое? — Никита криво улыбнулся. — Мое в переводе с греческого «победитель».

И человек-строитель засыпал, а победитель продолжал разворачивать бесчисленные фантики, в которых, как он думал, была упакована истинная его натура.

— Все речевку выучили? — Зина, старшая пионервожатая, обводит их ясным взглядом. — Пррроверяю. Айнетдинов!

— «Кто шагает дружным строем? Те, кто новый мир построят…»

— Булинов!

— «Кто шагает дружным строем…»

— Ванцев!

— «Кто шагает…»

— Денисов!

Никита собирается с духом.

— Я не буду.

— Что не будешь?

— Говорить это.

— Не выучил речевку?

— Нет такого слова. — Голос Никиты звенит и прерывается. — Есть речение. Я в словаре смотрел.

Зина овладевает собой.

— Слово ему не нравится. Всем нравится, а ему не нравится. Ладно, стихи говори.

— Не стихи это. Звон какой-то. Разве нельзя новый мир строить без этой… речевки?

Тишина. Лицо Зины в пятнах. Ах, если б так. А то…

— Денисов!

— «Кто шагает дружным строем…»

— Друскин!

— «Кто шагает дружным строем…»

Но может быть потом, выйдя из школьного коридора…)

— А Фабер у вас и вовсе не получился, — сказал Пышма. — Не чувствуете вы его. Неживой он. Так, ходячая укоризна Никите. Прописать такой характер, изобразить, пусть не глубоко, но хотя бы правдоподобно, вам оказалось не по зубам. Да и трудное это дело — описывать не интеллигентскую рефлексию, а настоящую жизнь и земные мысли. Не в вашем жанре. Фабер и понадобился вам для того только, чтобы Никита мог вволю наговориться и посетовать на несвободную, запрограммированную свою судьбу. Да еще чтобы определить вашего героя на стройку, где его должно было оглушить бревном. Тоже, кстати, не новый прием — стукнуть человека по голове, дабы снабдить необычайным даром. И предвиденья его, по традиции, мрачны и ужасны.

(Пышма прав. Несть числа прорицателям. И все они не предвещают ничего радостного. Калхас сулит беды ахейцам. Тиресий открывает Одиссею страшные тяготы его судьбы. Иисус предвидит измену одного ученика и отступничество другого. Нострадамус и Александр Блок предсказывают ужасные войны. Воланд уведомляет Михаила Александровича Берлиоза о жутком его конце. Джонни у Стивена Кинга ждет явления фашиствующего президента.

И только румяные путешественники во времени точно знают, что все будет хорошо.

Никита отлеживался после удара, думал о доме. Новогодний конверт снеговик с носом-морковкой в левом верхнем углу — встал перед глазами за минуту до того, как вошел Фома Ильич.

— Здорова ж у тебя голова, Никита. Сваи забивать, ха! Плясать можешь?

— Нет пока.

— Ну ладно. Держи. — И протягивает письмо. С морковным носом. И пароходом на зеленой марке. Все точно.

И не распечатывая конверта, Никита знает: отчим оправился от ревматической атаки и уехал в Цхалтубо, мать оформляет пенсию, дважды звонила Наташа…

Покатилось, поехало.

В мозаике кадров увидел он Фому Ильича в короткой несвежей рубашке с тощими, обвислыми, исколотыми ягодицами… Учетчицу Настю с распухшим от слез лицом… Себя — старцем, руки охватили лоб, глаза прикрыты, в почтительной тишине он встает, огибает резной угол стола — и падает ничком на ковер. Конец. Тьма.)

— Вы делаете попытку показать нам другого, новообращенного Никиту. Человека, чей дар позволил ему не только заглянуть в будущее, но и посмотреть вокруг себя и на себя по-иному. Мне, правда, все время мешали ваши — или Никитины — размышления о необязательности того будущего, которое является в его видениях. О возможности изменить эти трагические судьбы. Я всегда считал очевидным, что будущее — результат нашей волевой деятельности. Так что Никита, по-моему, ломится в открытую дверь.

(Завидный оптимизм. А если судьба — коридор. Пасть удава.

Неизбежность. У Никиты этот страх смешан с надеждой. Он одновременно знает будущее и пытается его преодолеть, изменить, разделить судьбу жертвы. Знание заурядной цепочки событий, которая составит его жизнь, перестает быть главным. Никита начинает совершать поступки. Первый — спасение Насти от этого борова, вечно пьяного бульдозериста, чье скотство виною рождения несчастного урода, увиденного Никитой на руках Насти там, в будущем…)

— Чувствуется, вы не знаете, как быть дальше. Эти планы Никиты залучить Фабера в Москву, показать, как бы случайно, знакомому онкологу — все это очень искусственно. Описывать повседневное существование ясновидца — задача для вас чересчур сложная. Куда проще поразмышлять о его страстях, сомнениях и страданиях. Сюжет пробуксовывает, становится откровенно скучно. А между тем выход из таких положений найден еще Гоголем. Помните — проснулся майор Ковалев, а нос на месте. И вам бы разбудить Никиту в одно прекрасное утро и нет уж его обременительного дара.

(Ах, Пышма, Пышма. Я снова вынужден признать вашу правоту. Конечно, так бы удобней. Хватило бы Никите до конца дней заботы о Насте да о Фабере. Зачем еще ежедневно, ежечасно прознавать о будущих драмах родных и друзей, близких и знакомых, а то и вовсе чужих людей — прижали в автобусе к молодцу в оранжевой ветровке, и ты видишь, как его накрывает лавина в Баксане. А с Настей…

— Тебе одного бревна мало, недобиток, падло? — Черный вонючий кулак сгреб рубашку, подтянул к подбородку. Бульдозерист сопит и больно бьет Никиту коленом в низ живота.

Школьный ужас унижения. Но Никита поднимает глаза и видит перед собой отца обреченного жалкого существа. Страх сменяется жалостью. Колебания уверенностью, знанием, что надо делать.

Собственно, предощущением встречи Никиты и Насти и кончается рассказ, потому что соединение этих людей неизбежно, но настолько непонятно, что писать об этом Илья не осмелился.)

— Вот и кажется мне, — подвел итог Пышма, — что могли вы написать вполне сносный рассказ о том, как приехавший на стройку юноша, преодолев сложности перехода к новой жизни, обретает счастье в труде и любви — иначе говоря, женится на милой Насте и забывает о детских метаниях и страхах. Либо, если уж засела в вас непреодолимая тяга к фантастике, незачем бить человека поленом по голове, а честно сажайте его в машину времени и в тысяча первый раз жуйте жвачку временных парадоксов. Вы же, коллега, уселись между стульев, по каковой причине и почернели фиаско.

Дальше