Певица Жозефина, или Мышиный народец - Франц Кафка 2 стр.


Однако народец наш не только дитя, но и старец, детство и старость у нас не таковы, как у прочих народов. Юности мы не знаем, сразу становимся взрослыми и остаемся взрослыми слишком долго, отсюда та усталость, то неверие в лучшее, что омрачает нашу жизнестойкую в целом натуру. Отсюда и наша немузыкальность; для музыки мы слишком стары; ее волнительные порывы разбиваются о нашу тяжелую неподъемность; и мы, утомленные, отмахиваемся от нее, возвращаясь к своему тихому посвисту: тихий посвист – вот и все, что нам нужно. Никому не ведомо, возникают ли и среди нас музыкальные дарования; если и возникают, то подавляются нашей общностью еще в зародыше. Потому-то вольно Жозефине пищать или петь, или как она это называет, нам это не мешает, напротив, нам это в лад; и если есть в том капелька музыки, то ведь самая капелька: традиция не увядает, но и не тяготит нас.

Однако непростой наш народец получает и нечто большее от Жозефины. Ведь на ее концертах, особенно в трудные времена, только юнцы не сводят с нее глаз, только они дивятся тому, как она кривит губки, выталкивая воздух сквозь изящные передние зубки, как она, изнемогая от собственного вдохновения, простирается ниц по-на сцене, где набирается сил для нового, ей самой неведомого взлета чувств, но основная-то масса зрителей, этого не скроешь, уходит в это время в себя. В эти скупые промежутки роздыха между боями народ погружается в свои грезы; каждый расслаблен в этой теплой и вольготной народной постели. И в эти грезы вплетается тихая песнь Жозефины, ее трель, как считает она, ее визг, как думаем мы. Что бы там ни было, но ее песнь здесь уместнее любой другой музыки в любом другом месте, только здесь сбываются возлагаемые на музыку ожидания. Есть что-то детское в этих звуках, что-то от навсегда утраченного счастья, но и что-то от наших дней, требующих пусть самого скромного, ничем не подкрепленного и непостижимого мужества.

И все это звучит не громогласно, но шепотком, почти пришепетывая. В манере писклявого присвиста, как иначе, ведь таков язык нашего народца. Просто кто-то пищит себе всю жизнь, о том не догадываясь, а тут сбрасываются оковы нужд повседневных, и пусть ненадолго, но достигается освобождение. И потому так желанны нам подобные выступления.

Что вовсе не значит, будто Жозефина права, утверждая, что вливает в нас в это время некие новые силы и так далее и тому подобное. Отнюдь. С этим согласны только ее льстецы, и никто больше. Те-то знай себе разглагольствуют: «А откуда бы взялся тогда такой наплыв публики, особенно в такое опасное время? Разве мы не идем даже на риск из-за популярности ее выступлений?» Последнее, к сожалению, верно, хоть и делает славу Жозефины сомнительной: ведь бывает, что наши музыкальные сборища привлекают внимание врага, и многие наши гибнут, в то время как сама певунья, навлекшая на них эту гибель, всегда устраивается так, чтобы первой ускользнуть потихоньку со своей свитой в безопасное место. Все это знают, однако никого это не останавливает, и все по-прежнему ломятся на ее выступления, где бы и когда бы она их ни объявляла. Отсюда следует, что Жозефина у нас, по сути, вне закона, что она может вытворять, что ей заблагорассудится, даже подвергая опасности всех, ибо ей всегда все простится. Если бы все было именно так, то притязания Жозефины были бы оправданны: мол, народ предоставляет ей неслыханные, ни в какие законоположения не укладывающиеся свободы, признавая тем самым, что, как она и уверяет, не понимает ее, безрассудно дивится ее искусству, чувствует себя ее недостойным и в каком-то отчаянном жесте пытается возместить ей то страдание, которое наносит своим непониманием, поставив ее вне какого-либо дозора со стороны власти. Но ничего подобного нет и в помине; народец наш, может, и капитулирует слишком быстро перед Жозефиной, однако он ни перед кем не капитулирует безоговорочно, и перед ней, стало быть, тоже нет.

Давным-давно уже, с самого начала своей карьеры, Жозефина борется за то, чтобы во внимание к ее пению ее освободили от любых работ, дабы сняли с нее заботы о хлебе насущном, переложив, надо полагать, всякие там тяготы повседневности на общие плечи. Горячие головы – а таковые и у нас водились – под ошарашивающим натиском требований, столь необычных, могли бы уверовать в их оправданность и законность. Не таков наш народец, он-то мыслит здраво и такие требования отклоняет. Не очень-то даже утруждая себя обоснованием своих запретов. Жозефина, к примеру, доказывает, что работа вредит ее голосу, что напряжение от работы хоть и ничто в сравнении с напряжением от пения, однако работа лишает ее возможности отдохнуть от выступления, готовя себя к новому изнурительному выступлению; а без достаточного отдыха она не в состоянии достичь всего, на что способна. На эти речи народ не ведет и краем уха. Такой вроде бы чуткий народец лишается чуткости. Отпор бывает столь крут, что сама Жозефина, опешив, подчиняется, принимается как положено за работу, поет как может, но все это длится недолго, вскоре она возобновляет борьбу с напряжением всех своих сил, коих у нее, по всему судя, изрядно.

Становится понятно, что Жозефина, собственно, стремится вовсе не к тому, что декларирует на словах. Ей хватает ума не отлынивать от работы, ведь лень – это свойство, нашей среде неведомое; добейся она даже своего, она ни в чем не изменила бы привычный образ жизни, работа ничуть не помешала бы пению, а пение, кстати, не стало бы краше; чего она добивается, так это публичного, непререкаемого и непреходящего, небывалого признания своего искусства. Но хотя все прочее кажется ей подвластным, именно в этом она терпит фиаско. Может, ей с самого начала следовало повести дело как-то иначе, может, она и сама теперь признает свою ошибку, но отступить она уже не в состоянии, это значило бы отречься от себя, так что она вынуждена настаивать на своих требованиях – или погибнуть.

Если бы у Жозефины действительно были враги, как она в этом всех уверяет, то они могли бы, ничего не делая, только шутя и посмеиваясь, с удовольствием наблюдать за этой ее борьбой. Но врагов у нее нет, и если кто-то тут и там в чем-то ей возражает, то таких, кто над ней потешается, не найти. Народец наш в этом деле непривычно бесстрастен, как судия. Рад кто-нибудь этому или не рад, не узнаешь: мысль о том, что та же участь может постигнуть всякого, всякого и парализует. Дело-то тут не в самом требовании или его отвержении, а в том, что общность может вдруг такой непроницаемой стеной отгородиться от одного из своих членов, стеной совершенно непостижимой, потому как именно об этом своем члене оно проявляло всегда заботу мало сказать отеческую – самозабвенную.

Будь то не общность наша, а кто-то из нас отдельный, можно было бы подумать, что все уступки Жозефине делались с настойчивой задней мыслью положить им однажды предел; мол, все эти уступки сами дойдут до нужной границы, мы сверх дозволенного балуем Жозефину, подвигая ее на все новые и новые причуды, чтобы ускорить дело; мы потакаем всем ее желаниям, чтобы она наконец выдвинула это свое последнее требование, а уж тогда-то и грянет наш давно взлелеянный окончательный отказ. Все это, конечно, не так; зачем народу такие уловки; кроме того, он и впрямь почитает Жозефину, что доказывал неоднократно; а ее требование столь несуразно, что и любой наивный ребенок легко мог предсказать ей финал; возможно, догадывалась о нем в глубине души и сама Жозефина, что лишь усугубило горечь отказа.

Но если Жозефине и не чужды такие догадки, своей борьбы она все равно не прекращает. За последнее время борьба даже обострилась; если прежде она вела ее только на словах, то теперь прибегла и к другим средствам, которые ей кажутся более действенными, а нам – более опасными для нее самой.

Кое-кто полагает, что нарастающее упрямство Жозефины объясняется тем, что она стареет, а ее голосок обнаруживает явные признаки увядания, и потому, мол, настал для нее час дать последний бой за признание. Я в это не верю. Будь это так, Жозефина не была бы Жозефиной. Для нее не существует ни старости, ни ослабления голосовых связок. Ежели она чего требует, то не под давлением внешних обстоятельств, а по внутреннему убеждению в своей правоте. Она тянется к высшему венцу не потому, что он в данный момент накренился, но потому, что он высший; будь ее воля, она повесила бы его еще выше.

Такое презрение к внешним препятствиям не мешает ей, правда, использовать самые негодные средства. Свое право она не подвергает сомнению; не имеет значения поэтому, какими средствами его осуществить; тем более что в мире, как она его себе представляет, достойные средства не достигают цели. Может, поэтому она переносит свою борьбу из области самого пения в область другую, для нее не столь дорогую. Окружение распространяет ее слова о том, что она чувствует себя в силах петь так, чтобы все-все слои народца, даже самые потаенные ее недоброжелатели, испытывали величайшее наслаждение – не то, какое они испытывали до сих пор, а то, какое устроило бы и саму Жозефину. Поскольку, однако, пояснила она, не в ее правилах жертвовать подлинностью высокого ради выгод низменного, то пусть все останется так, как есть. Иное дело – ее борьба за освобождение от работ; правда, ее она ведет также во имя искусства, но здесь все средства хороши, а не одни лишь драгоценные средства искусства.

Так распространился, в частности, слух, будто Жозефина намерена сократить колоратуры, если ей не уступят. Я понятия не имею о колоратурах, никогда не замечал их в пении Жозефины. Но Жозефина хочет их сократить, не избавиться от них совершенно, но пока только сократить. И она будто бы уже привела свою угрозу в исполнение, хотя я, по правде говоря, не заметил перемен в ее пении. Да и все слушали ее как всегда, никто и не пискнул ни о каких колоратурах, и отношение к требованию Жозефины не изменилось. Однако певичка наша грациозна не только по внешности, но и по образу своих мыслей. Так что после того концерта она, вроде бы спохватившись, заявила, что ее решение сократить колоратуры было все же слишком жестоким и впредь она восстановит колоратуры в полном виде. Но после следующего же концерта она опять передумала, во всеуслышание объявив, что не вернется к колоратурам, пока не будет принято решение, благоприятное для нее. Ну, народец-то наш пропускает мимо ушей все эти ее заявления, решения и изменения решений – как занятый собственными мыслями взрослый вполне благожелательно снисходит к лепету младенца, но не вникает в его смысл.

Однако Жозефина не сдается. Так, недавно она заявила, что ушибла на работе ногу и теперь ей трудно петь стоя; но поскольку она может петь только стоя, то ей придется укоротить и песни. И хотя она прихрамывает и опирается на сцене на своих клевретов, никто не верит в ее ушиб. Пусть тельце ее особо чувствительно, но ведь мы трудовой народец, и она плоть от нашей плоти; да ежели б каждый у нас захромал от любой царапины, то мы все превратились бы в хромоножек. Однако же, несмотря на то что ее водили какое-то время под руки как увечную, благодарные восторги наши не поубавились, да и сокращения программы были встречены без особой обиды.

Вечно хромать невозможно, так что Жозефина порой придумывает что-то еще: то разыгрывает усталость, то упадок сил, то спад настроения. Так что у нас теперь, кроме концерта, еще и представление. Мы видим, как Жозефину обступает свита, уговаривает ее петь. Она-то с радостью бы – но не может. Жозефину утешают, ей льстят, чуть не на руках относят на уготованное ей место. Наконец она, увлажнив глаза, сдается и пытается запеть, собрав последние силы; стоит вся поникшая – не раскинув как прежде руки, а безвольно свесив их как плети вдоль тела, так что возникает впечатление, что они коротковаты, – итак, она пытается запеть, но тщетно: голова ее дергается, обессилев, и у нас на глазах она падает в изнеможении. Тут же, однако, подхватывается и запевает как ни в чем не бывало, не хуже, по-моему, чем обычно; разве что утонченный какой-нибудь слух различит на сей раз нотки особого волнения, но ведь оно делу только на пользу. А к концу выступления усталости у нее даже меньше обычного; удаляется она твердой поступью, если так можно назвать ее семенящую походку, отвергая помощь свиты, холодным испытующим взором окидывая почтительно расступающуюся перед ней толпу.

Так было до недавнего времени; новостью же стало то, что Жозефина вдруг не явилась на объявленное выступление. Ее разыскивают, и не одна только свита; многие посвятили себя делу поиска, но все напрасно; Жозефина исчезла, она не желает петь, она не желает даже, чтобы ее об этом просили, на сей раз она покинула нас насовсем.

Странно, что наша умница так просчиталась – настолько, что можно подумать, что она и не считала вовсе, а отдалась своей судьбе, которая в нашем мире может быть только очень печальной. Она сама отказалась от пения, сама разрушила ту власть, какую обрела над нашими душами. И как только это ей удалось – ведь любая душа для нее потемки! Она спряталась и не поет больше, а народец наш, спокойный и самовластный, без видимого разочарования, как и подобает тому, кто привык, вопреки кажимости, раздавать, а не получать подарки – даже от такой персоны, как Жозефина, – народец наш, эта в себе самой покоящаяся масса, продолжает идти своим путем.

А Жозефинин удел – катиться дальше вниз. Недалек уже час, когда раздастся и смолкнет ее последний писк. Она всего лишь небольшой эпизод в истории народца нашего, и уж он-то преодолеет утрату. Конечно, нам будет нелегко; как-то теперь будут проходить наши собрания в полном молчании? Правда, не были ли они молчаливы и при Жозефине? Не раздувает ли наша память все прелести ее писка? Может, и при ее жизни в нас говорило лишь воспоминание? Может, в том-то и состоит народная мудрость, чтобы возвеличивать то, что благодаря этому невозможно утратить?

Так что, может статься, мы не заметим утраты, а Жозефина, спасенная от земных мук, что уготованы, по ее мнению, избранникам, смешается радостно с сонмом героев народца нашего и вскоре, раз уж мы не пишем историю, подобно всем своим собратьям растворится в благом забвении.

Назад