Дьявол. В быте, легенде и в литературе средних веков - Амфитеатров Александр Валентинович 16 стр.


Ужас к дьяволу поддерживала вера в близкое светопреставление, которая не раз прокатывалась по средневековому миру острыми вспышками, похожими на эпидемический психоз. А было известно, что на некоторое время, незадолго до конца мира, могущество Сатаны, с соизволения божия, должно возрасти безмерно. Конечному торжеству добра должно было предшествовать такое переполнение мира развратом и всяческим злом, какого и не видано раньше на земле и самая пылкая фантазия не в состоянии вообразить. Сатана осужден на низложение и казнь, но побежден будет не прежде, чем даст последнюю и отчаянную битву богу и его церкви.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ Любовь и дети дьявола Инкубы и суккубы

Самым тяжким и вместе с тем наиболее известным явлением одержимости было соединение дьявола с мужчинами и женщинами рода человеческого в плотскую связь и нарождение, через то, особой породы сатанинских — существ, уже самым актом появления своего на свет обреченных аду, а, во время земной своей жизни, успевающих, обыкновенно, нанести человечеству жесточайший вред.

Способность любви и деторождения, по-видимому, признавались за демонами вообще, так как еще кабалисты считали, что, помимо мужских и женских форм, которые дьяволы могут принимать на себя, как оборотни, они и сами по себе делятся на женских и мужских, сочетаются между собой и размножаются, как люди. Народные сказки Германии хорошо знают женщин-дьяволов, но все старух: чертову бабушку, чертову матушку, — не особенно злые существа, охотно вступающиеся за людей перед своим свирепым внуком или сыном. В поверьях и пословицах малороссов «Чертова мать» даже очень популярна, «Дочекався чертовой мами» и т. д. Если «дощ йди кризь сонце», то-есть при солнечном сиянии, это значит, что «черт жинку бье» либо «дочку замуж виддае». Однородные приметы-поверья и соответственные поговорки имеются у чехов, польских русинов, французов (le diable bat sa femme) и немцев (Афанасьев). Женщины-демоны одинаково популярны как в славянских, германских, латинских и кельтических поверьях (русалки, виллисы, феи, никсы и пр.), но, в большинстве, это не настоящие адские дьяволы, а стихийные духи, они сами по себе. Подобно домовым, лешим и т. д. это скорее союзная и вассальная Сатане, чем истинно дьявольская сила. Однако, как справедливо отметил Костомаров в своем, послесловии к «Повести о Соломонии Бесноватой», — русские, «бесы составляют свой отдельный материальный мир и, как животные, разделяются на два пола; к Соломонии приходит в качестве повитухи, темнозрачная баба уже не человеческой, а бесовой породы. Русский народ повсеместно изображает бесов, — под образом двух полов; существует слово чертовки; существуют рассказы видевших бесовских самок. Один мужик в Новгороде мне (Костомарову) рассказывал, что он собственными глазами видел ночью на озере Ильмене черную бабу, которая сидела на камне, мылась и хохотала, потом исчезла. Это была, по его понятию, не русалка, но чертовка, бес женского пола».

Раввины приписывали перво-дьяволу Самаэлю четырех жен, от которых и расплодилось бесчисленное дьявольское племя. Но, вообще-то, жена черта — существо, не определившееся в поверьях, хотя иногда и упоминаемая. Черт гуляет по свету холост, не найдя себе невесты под пару. Половую энергию, которую приписывали ему некоторые богословы и между ними особенно энергично Михаил Пселл, он избывает в свободных союзах с женщинами человеческими — с ведьмами на шабашах, либо в том виде напущения (obssessio), которое носило название инкубата.

По определению специалистов черной мистики, инкубы суть демоны, соединяющиеся плотской любовью с женщинами, а суккубы — дьяволицы, преследующие с той же целью мужчин.

Угрюмо-страстное поверье об инкубах и суккубахвосходит к древнейшим временам человечества, чуть ли не к началу мира. Змий, соблазнивший Еву, не кто другой, как инкуб Самаэль. По талмудическомупреданию (рабби Илии), Адама, в течение 130 лет, посещали чертовки, которые и народили он него ларвови суккубов. Вероятно, затем, чтобы остепенить молодого человека, и пришлось женить его на Еве. У праотца — похождения сбесовками, праматерь — жертва влюбленного беса: нечего сказать, — замечает Артуро Граф, — недурное начало для рода человеческого! Свирепого Каина почитали сыном Сатаны не только некоторые раввины, но и грек Суида (XI век) в знаменитом «Словаре» своем, толкуя в этом смысле 44-й стих VIII главы Евангелия от Иоанна: «Ваш отец диавол; и вы хотите исполнять похоти отца вашего. Он был человекоубийца от начала ине устоял в истине, ибо нет в нем истины». Книга Бытия говорит о падении сынов божьих в союзах с дщерями человеческими. От этих браков родились гиганты.

Теологическая литература об этом приключении огромна. Конечный вывод ее, что павшие сыны божьи — ангелы, изменившие небу, чтобы стать инкубами. Байрон превратил схоластическое доказательство в чудные мысли и краски мистерии «Небо и Земля». Вообще, фантазия поэтов-байронистов не мало поработала во славу инкубата. Чтобы не ходить далеко за примерами, достаточно будет назвать нашего Лермонтова, который возился с этим сюжетом всю свою недолгую жизнь: написал суккуба («Ангел смерти»), написал инкуба («Демон») и принялся было за другого («Сказка для детей»), но умер. После него, кажется, уже никто из русских классиков не посягал на тему, исчерпанную волшебной страстью лермонтовского стиха. «Сон», «Клара Милич» и «Призраки» Тургенева — довольно слабые рассказы с печатью той внешне красивой и сложной придуманности, которой в авторах-реалистах всегда выдается отсутствие фантастического настроения и недостаток веры в свой собственный искусственный замысел, — ближе относятся уже к иной, хотя и смежной, области фантастического царства: к вампиризму.

В 80-х годах XIX века в русской интеллигенции поднялся интерес к демоническим галлюцинациям — под впечатлением наблюдений Шарко, Рише и др. в области гипнотизма и большой истерии. Интерес был еще чисто материалистический. Пример ему давал из Франции сам Гюи-де-Мопассан, литературный божок нашей молодежи. Не мало в то время было написано рассказов, лукаво скользивших по зыбкой границе между физиологическим познанием и суеверной тайной. Кое-кто из восьмидесятников, однако, поплатился за эти опасные игрушки. Безумия заразительны, и многие, подходившие кспиритизму, теософии, магии и т. п., одевшись в броню научного скептицизма недостаточно толсто, потом сами становились спиритами, теософами, служили черные обедни, заболевали духовидением, и с перепуга уходили в аскетизм, под покровительство той или другой властной церкви. Напомню всесветно громкий пример Гюисманса(Huysmans). Смолоду он, ученик Золя итоварищ Мопассана, почти гениальным романом своим «Марта» взял самую высокую ноту художественного натурализма. Затеял писать исторический роман о ведовстве (подобный тому, как Н. К. Михайловский, после «Бесов», советовал написать Достоевскому), ушел в изучение средневековья и — утонул в наплывечудовищных материалов. Исторического романа он не написал, он сделался демономаном. Его '«La Bas» и «Au Rebours» наделали, в свое время, много шума и сыграли значительную роль в развитии сатанической литературы и пропаганде мистического миросозерцания. Кончил жизнь Гюисманскатоликом, с чисто мужицкой дуалистической верой-испугом, прячущейся под патронат доброго белого начала от страха к началу злому и черному. Говорят, впрочем, что в последние годы и это с него схлынуло, и он понемногу, как выздоравливающий, начал возвращаться к идеям своей молодости. Если это правда, — ну, и тяжело же было ему доживать, в сознательной оглядке, даром испорченную жизнь.

Поэтический неоромантизм, долго слывший у нас под неопределенно-широким именем декадентства, широко открыл недра свои всем мистическим настроениям и потому сделался усерднейшим адвокатом всякой сверхчувствительности, в том числе и демонологической. Если позволено будет сыграть словами, то главный интерес к сверхчувствительности истекал из вычурной чувствительности, и понятно, что сладострастные сказки об инкубах и суккубах выползли в литературных бредах 1895–1909 гг. на первые, почетные места. Им отдали дань решительно все мало-мальски крупные поэты и прозаики неоромантизма: Мережковский, Гиппиус, Бальмонт, Брюсов и т. д. Особенно же любопытна в этом отношении покойная Лохвицкая — Жибер, талантливая поэтесса, с блестящим стихом, разнообразно выкованным из пестрот «озлобления плоти». Этой писательнице, в ее бесчисленных перепевах всевозможных чувственных суеверий, иногда удавалось не только найти средневековое демонологическое мировоззрение, но ислиться с ним в совершенную искренность ужаса или восторга. Две огромные драмищи ее — «Бессмертная любовь» и «In nomine Domini» — очень плохи, но бесовская сторона дажеи в них превосходна. В мелких же балладах Лохвицкой, воспевающих тайны шабашей и дьявольские поцелуи, дышит энергия такой правдивой страсти, что невольно соглашаешься с известным утверждением АвксентияПоприщина, будто женщина влюблена в черта. Единственная из всех наших демономанови демономанок, твердящих свою дьявольщину с прозрачным и далеко не всегда умелым притворством, точно зазубренный урок из черной магии, единственная Лохвицкая нашла в себе родство со знойным безумием средневековой истерички.

Искренность Лохвицкой настолько убедительна, что, несмотря на пламенное сладострастие, разлитое в стихах ее, ни одна даже из самых буйных и беззастенчивых грез поэтессы не пробуждает вчитателе мысли:

— А не порнография ли?

Мысли, к сожалению, почти неотлучной при чтении российских Гюисмансов. Одной балладой «Мюргит» Лохвицкая сказала о сатаническом бунте женщины, создавшем на границе средневековья и Возрождения эпидемию колдовства и контр-эпидемиюкостров, гораздо больше и яснее, чем огромная часть ученых исследований. «Мюргит» Лохвицкой настолько же реально ярка и глубока, как «Бесы» Пушкина, как «Морская царевна» Лермонтова, а местами достигает и красоты их сжатого стиха и веско скупого слова.

* * *

Языческая свобода плоти несомненно и тенденциозно преувеличена, апологетикой первых христианских веков. Юристы на этот счет иного мнения, чемтеологи. Но, во всяком случае, античный мир, построивший свои общества и государства не только на поощряемости, но даже и на принудительности брака и деторождении, врагом полу не был и к запросам его относился просто, как во всякой другой физиологической потребности, привычке, странности, страсти. Отношение к половому развратнику в этической литературе античного мира приблизительно такое, как в современной — к привычному пьянице или опиофагу, на человекакладется пятно порока, но не клеймо греха. Половая эксцентричность в античном обществе отнюдь непохвалялась, но с ней считались, глядя по непосредственному вреду ее, личность, семья, государство, обычное право, а не религиозный принцип, враждебный и запретный. Половая сказка Эллады и Рима всегда проста, светла и улыбчива. Мракненависти в нее наплывает только с Востока, из «религий страдающего бога». И — когда Восток овладел миром через победу христианской государственности, то перед грозными глазами его аскетического идеала померкла, половая сказка, и веселый олимпийский день ее почернел — в адскую полночь. Грациозный миф об Эросе и Психее, обессмертившийимя Апулеястановится колдовской историей, подлежащей духовномусуду, с пыткойи костром. Александр Великий, Август выдумывали себе происхождение от инкубов, чтобы придать себе божественный блеск в глазах покоренных народов, но не только английские Плантагенеты, а уже византийскийЮстинианборется с подобными легендами о своем происхождении, как со злейшей обидой роду.

Сказка о Роберте Дьяволе, сыне инкуба, известна даже и тем, кто никогда не занимался ни историей средних веков, ни фольклором, и тем, кто никогда не занимался ни историей средних веков, ни фольклором, — по знаменитой опере Мейербера. Музыка ее уже отжила свой век, но в романтическом движении тридцатых годов прошлого столетия она сыграла большую роль и остается типическим его памятником. Мейербер был необыкновенно умный знаток публики и мастер потрафлять на вкус эпохи. Запустив руку в самую сердцевину романтической мифологии, он вытащил оттуда на потребу века как раз самое характерное и любимое из черных поверий средневековья: грех принцессы соблазненной инкубом. И, с легкой руки Мейербера, сверхъестественный любовник и призрачная любовница начинает владычествовать в музыке столько же, как и в поэзии. Ныне совершенно забытый Маршнер прославился «Гансом Гейлингом» и «Вампиром». Герольд в «Цампе» даже предупредил Мейербера, рассказав звуками популярную итальянскую легенду о суккубе — мраморной статуе покинутой невесты. О балете я уж и не говорю: его романтика — постоянный апофеоз инкубата. Наконец, Вагнер сделал для мифа больше, чем кто-либо: любовное общение стихийных демонов со смертным человечеством — сюжет, пронизывающий все его оперное творчество, за исключением «Мейстерзингеров» и «Риэнзи». Не знаю, возможно ли выразить страсть и философскую глубину мифа о суккубах словами с большей силой и поэтическим проникновением, чем сумел Вагнер — музыкой Венеры в «Тангейзере».

У нас в России тему сверхъестественной любви — кроме Рубинштейна, счастливо создавшего «общедоступного», а потому гораздо выше своих достоинств любимого «Демона»- (после Рубинштейна писали музыку на тот же сюжет барон Фингоф-Шель, П. И. Бларамберг и Э.Ф. Направник), — особенно усердно разрабатывал Н.А. Римский — Корсаков, Фея в «Антаре», Снегурочка, царевна Волхова, Лебедь, Шемаханская царица, Кащей — удивительнейшие памятники не только внешне — музыкальных красот, но и совершенно исключительного истинно народного чутья к тайне стихийного мифа. Одна из гениальнейших страниц во всей русской музыке — сцена очарования Ратмира в «Руслане и Людмиле» Глинки — еще ждет какого-нибудь своего Шаляпина в юбке, который растолкует публике сжигающую страстность этой бесовской галлюцинации. Обыкновенно тайны сцены этой безнадежно пропадают в бессмысленной рутине невежественных певиц и вульгарного кордебалета. Создание музыкального типа, подобное тому, которое Шаляпин дает в каждой своей парши, а Фелия Литвин и Ершов — в вагнеровском репертуаре, еще не выпало на долю Глинки. Темная власть демона, дышащего из страшных фраз Ратмира, остается еще невысказанной тайной. Может быть, оно и к лучшему, потому что иначе пролилась бы со сцены в зал страстная зараза, в сравнении с которой волшебство «Крейцеровой Сонаты», как расписал его, к слову сказать, совершенно произвольно Л.Н. Толстой, должно показаться чуть не детской молитвой. Я думаю, что, если бы Глинка вложил музыку Ратмира в уста тенора, то эта сцена была бы самым страшным оружием обольщения, какое когда-либо создавала музыка. Но судьба заступилась за женский пол, надоумив великого композитора к расхолаживающей ошибке поручить глубочайшее выражение мужской страсти — женщине в мужском костюме, то-есть воплотить его в глазах и воображении публики существом какого-то среднего пола: ни мальчик, ни девочка, ни для женской любви, ни для мужской. Глубокие контральто, которых требует партия Ратмира, довольно редки, и всего чаще слышишь в Ратмире меццо-сопрано: новое препятствие к полноте впечатления.

* * *

«Ожидание божественного сна», о котором кричит и стонет Лохвицкая, — чувственное одиночество, бунт пола против вынужденного целомудрия, — и есть та атмосфера, в которой, — как выражается едва ли не талантливейший критик современной Франции, но в то же время один из самых лукавых магов века, Реми-де-Гурмон, — «материализуется инкуб». Древность довольно богата сказками этого поверья: они отразились даже в законодательстве Моисея (Второзаконие, 4; Левит). Античный мир Эллады и Рима узаконил инкубат и суккубат бесчисленными баснями своей мифологии, с которыми вела беспощадную борьбу христианская апологетика, а неоплатоники тщетно пытались перевести их в стихийные символы пантеизма. Отцы церкви верили в инкубов. Бл. Августин зовет их еще по-старинному, из языческого мифа, фавнами и сатирами. Аскетическая пустыня, где мучились сверхчеловеческой борьбой с голосом плоти Антоний, Иероним и другие, оставившие нам потрясающие летописи своих искушений, сделалась рассадником и лабораторией, мучительно грустных легенд, которые через «Житие святых» и устное предание прошли сквозь средние века, обновились в эллинизме Возрождения и, на зло рационализму, материализму и позитивизму новой цивилизации, благополучно доползли до XX века. Романтические эпидемии, пролетающие время от времени над Европой, оживляют и укрепляют старый миф, вечно возвращающийся на первое — по существу, но расцветающий новыми красотами символов, образов и формы, Старая сказка Филострата о невесте — Эмпузе, разоблаченной Апполоном Тианским, доживает до чести превратиться в «Коринфскую невесту» Гете. Гностический маг, выдававший свою любовницу за перевоплощение Елены Спартанской, воскресает в «Фаусте» Марло, а еще 200 лет спустя Гёте пользуется той же наивной сказкой о суккубе — Елене для одного из грандиознейших исторических символов, обратив союз Фауста и Елены в призрачный праздник Возрождения. Венера, перестав быть богиней, сохранила свои чары, как прелестнейшая и губительнейшая из чертовок. Она очаровала и завлекла в вечный плен доблестного рыцаря — поэта Тангейзера, за что XIX век мог послать ей позднее, но заслуженное спасибо, так как этой легенде мы обязаны чудесной балладой Гейнриха Гейне и гениальной оперой Рихарда Вагнера. Тангейзер был не единственной жертвой богини. Во мраке и скуке узких средних веков ее — древнюю и неувядаемо юную — любили и искали многие, и она многих любила, как в старицу, — по крайней мере, также ревновала. Английский летописец XII века, Вильгельм Мальмсберийский, рассказывает сильным и красочным латинским языком удивительный случай, как некий знатный римский юноша сенаторского рода был захвачен демоном Венерой в самый день своей свадьбы. В промежутке пира брачные гости задумали сыграть партию в шары. Боясь сломать обручальное кольцо, молодой снимает его и, чтобы не потерять, одевает на палец близстоящей статуи. Окончив игру, он подходит, чтобы взять свое кольцо обратно, но с изумлением видит, что палец статуи, бывший дотоле прямым, согнут и крепко прижат к ладони. Пробившись довольно долго, но напрасно, чтобы возвратить кольцо, юноша возвратился к пирующим друзьям, но о приключении своем не сказал ни слова, боясь, что его поднимут на смех, или кто-нибудь пойдет тайком, да и украдет кольцо. Когда пир кончился и упали сумерки, он, в сопровождении нескольких домашних и слуг, вновь идет к статуе и — поражен, видя палец опять прямым, а кольцо исчезло. Жене удалось рассеять его смущение и досаду на убыток. Наступила брачная ночь. Но едва юноша лег рядом, с супругой и хотел к ней приблизиться, как почувствовал, что между ним и ею волнуется нечто неопределенное — как будто густой воздух — ощутимое, но невидимое. Отрезанный таким образом от супружеских объятий, молодой муж вслед за тем слышит странный голос:

Назад Дальше