Карта любви - Елена Арсеньева 9 стр.


Она сунула руку в карман и с изумлением обнаружила, что он пуст. Неужто выронила кошелек в кухне, когда чистила платье? И тут же кривая улыбка Яцека подсказала ответ. Он, значит, не только пялился куда не следует. Он еще и обобрал ее! Ах, мерзость, мерзость! Ладно, черт с ним! Лучше пешком идти, только бы подальше отсюда!

Юлия схватила салоп, небрежно брошенный в кресло, и ринулась к двери, но Яцек проворно заступил ей путь:

— Куда это вы направляетесь, панна Юлька? Неужто решились покинуть меня?

— Не твое дело! — фыркнула Юлия, примеряясь, как бы половчее обойти его.

— Да как же не мое? — пожал плечами Яцек, и горб его жутко вздыбился. — Ведь я поляк, мы в Польском королевстве, значит…

— Ты в Российской империи! — заносчиво перебила Юлия. — Угомонись! Не сегодня-завтра наши вернутся в Варшаву, так что…

— Так что угомониться придется вам, ибо русские отползают на восток, будто побитый медведь! Власть в руках Административного совета королевства, отныне Польша опять для поляков, ясновельможная панна! Теперь мы здесь хозяева! А вы — моя постоялица, вы у меня на квартире стоите. А за постой платить надобно!

— Ты же взял деньги, чего ж тебе еще? — глумливо напомнила Юлия.

Яцек неловко затоптался на месте, и Юлия ринулась было мимо него, да не рассчитала, какие длинные у горбуна руки, не руки, а оглобли! И этими своими оглоблями он перехватил ее на бегу, стиснул, повлек к себе, бормоча:

— Деньги? Что деньги! Твой отец дом купил, а ты мне за него заплатишь!

Ошеломленная этой нелепицей, Юлия на мгновение замерла, и Яцек притиснул ее к себе так, что губы его впились ей в шею, а в бедра вжалось что-то твердое и болезнетворное, и она с криком отшатнулась.

Яцек выпустил ее, но при этом толкнул так, что она повалилась на кровать и не сразу смогла подняться.

— Лежи! — крикнул Яцек, удерживая ее одной рукой, а другой расстегивая штаны и извлекая на свет Божий нечто столь несообразное, что Юлия уставилась на это расширенными глазами.

Ей было с чем сравнивать! Позапрошлой ночью размеры этого знака мужского достоинства Зигмунта показались ей восхитительными и весьма немалыми. Но то была детская игрушка по сравнению с тем, что выставил на обозрение горбун, и Юлия с невольным любопытством подумала, как же он не спотыкался и не ходил вовсе враскоряку, ежели между ног у него жило этакое чудище?!

Когда-то давным-давно она услышала от пьяного солдата слово «елдак» и долго пребывала в уверенности, будто это то же самое, что «чурбак». Потом, когда маленькая Юлька на прогулке в их имении во всеуслышание назвала «кучей елдаков» горку ровненьких березовых дров, громоздившихся в поленнице, отчего матушку едва не хватил удар, а отец почти задохнулся от сдавленного хохота, она уразумела, что слово это, мягко говоря, неприличное. Однако истинный смысл его оставался скрыт от нее до сего мгновения… Впрочем, сейчас Юлия думала, что лучше б ей никогда его не знать, ибо нечеловеческий елдак горбуна был нацелен прямо под ее задравшиеся юбки.

— Давай, ну! — взревел горбун, схватив свой жуткий меч обеими руками и тряся его, и раскачивая, отчего тот словно еще более возрастал в размерах, хотя это и казалось вовсе немыслимым. — Разевай рот, ну?

«При чем тут рот?» — едва не переспросила Юлия, которая успела сжаться в комок, подтянув колени к подбородку, обороняясь, а теперь выяснилось, что горбуну требовалось совсем иное.

— А ну, покохай меня, панна Юлька! Покохай своими сладенькими губочками! — напирал Яцек, выплясывая перед нею враскоряку, и зрелище это было настолько мерзким, что у Юльки помутилось в голове. Однако где-то на краю сознания мелькнула мысль, что, лишись она чувств, сразу же сделается покорной игрушкой Яцеку, и тот убьет ее, едва ворвавшись в ее тело. Это отрезвило: оцепенение схлынуло. Юлия забилась на постели, швыряя в Яцека подушками, скомканным одеялом, пытаясь пихнуть его ногой, но этим только помогла ему, ибо, схватив за лодыжку, Яцек рванул Юлию к себе так, что она распростерлась на спине, и рухнул сверху, пробивая ее бедра своим обезумевшим орудием, которое тыкалось куда попало, не находя пути, ибо Яцек, опьяненный похотью, не сообразил содрать с нее панталоны.

Она закричала звериным криком, уворачиваясь от его жадного рта, забилась, шаря вокруг себя, больно ушиблась рукою о ночной столик при кровати — ах, что значила сия боль по сравнению с той, которая сейчас разорвет ее тело?! — и, мучительно извернувшись, вдруг увидела на этом столике начатый моточек ниток, кружево и воткнутый в него стальной крючок. Единственное ее оружие!

Кончиками пальцев она подцепила крючок, стиснула его в кулаке и принялась наносить удары в лицо, в шею Яцека, но он их будто и не ощущал. Нашарив наконец-то завязки панталон, он с торжествующей усмешкой победителя взглянул на свою жертву — и тут, в последнем проблеске сопротивления, Юлия изо всех сил вонзила крючок ему в глаз — весь, по самый краешек! — и едва успела увернуться от струи крови, хлынувшей на подушку.

Яцек замер, словно бы в недоумении уставясь на Юлию единственным выпученным глазом, а потом с тяжелым хрипом содрогнулся раз, другой… все слабее и слабее… и навалился на нее всей своей тяжестью. Неподвижной тяжестью.


Горло от запаха крови свела кислая тошнота. Юлия едва не лишилась чувств, но все же нашла силы спихнуть с себя Яцека и скатилась с кровати, простерлась на полу, с наслаждением ощущая прохладу гладких, добела выскобленных половиц. Унимая запаленное дыхание, торопливо оправила юбки, застегнула крючки лифа. Несколько крючков было оторвано, но все равно — какое наслаждение было вновь оказаться под защитой одежды! Она заботливо разгладила ладонями смятое платье, оглядела себя, не залита ли кровью, и пронзительно вскрикнула, обнаружив, что одна прядка ее светло-русых волос красная и влажная.

Схватив с того же столика ножницы (ах, жаль, не заметила их прежде!), ринулась к зеркалу, одним махом отхватила окровавленную прядь, швырнула на пол — и замерла, услыхав какое-то движение за спиной.

Опять, взвизгнув, кинулась к кровати, занося для удара ножницы… но ее «рукоделие» было уже закончено: Яцек лежал недвижно, один глаз его был мученически выкачен, а в другом среди сгустков крови поблескивал беленький краешек крючка, пронзившего его мозг.

Юлия тронула Яцека за плечо — сперва одним пальчиком, потом ладонью, потом потрясла… Он оставался неподвижен. Мертвенно-неподвижен!

— Господи милостивый! — пробормотала Юлия. — Что же… Я что же, убила его? Убила?..

— Таки да, барышня, — послышался с порога тихий голос. — Убили смертью! И слушайте: идемте отсюда!

Юлия обернулась, не веря ушам. И не поверила глазам: благообразный, толстощекий господин в широком пальто с пелериною стоял на пороге и, нетерпеливо постукивая тростью, твердил:

— Слушайте, барышня! Не стойте так, как будто у вас совсем отнялись ноги! Нужно бежать, иначе…

7 ЦВЕТОЧНЫЙ ТЕАТР ШИМОНА АСКЕНАЗЫ

Мадам Люцина била по струнам, и хор подхватывал самую популярную в Польше со времен 1812 года песенку:

Мадам вдруг оборвала игру, резко повернулась к Юлии:

— А ты чего молчишь, Незабудка?

Та вздрогнула, пойманная на месте обычного своего преступления — задумчивости. Ответила глухо:

— Забыла слова.

— Как забыла?! — изумилась мадам Люцина. — Но ведь все помнят!

— А я забыла.

— Какая же ты после этого Незабудка, если все забываешь? — захохотала Ружа [30].

— Никакая, — сквозь зубы процедила Юлия, бросая на румяную Розу, фривольно развалившуюся в кресле, угрюмый взгляд.

— Вот именно. Ты просто Незапоминайка [31], — веселилась та.

— Надо думать, пан Шимон поспешил дать тебе это имя, — задумчиво протянула мадам Люцина. — Тебя следовало бы назвать русской дурой. Хамка, мужичка! Задаром ешь хлеб!

Гитара полетела в сторону, задев хорошенькую Фьелэк, то есть Фиалку, которая громко взвизгнула. Люцина нависла над Юлией, сидевшей на маленьком дурацком пуфике и, схватив ее за плечи, трясла, не давая встать:

— Ты мне надоела! И хорошо знаешь это! Вот уже который месяц ты ешь здесь хлеб из милости — ешь то, что зарабатывают другие девушки в поте лица своего…

— В поте своего тела, — перебила наглая Ружа, пользовавшаяся за свое усердие особым уважением мадам и знавшая, что ей все сойдет с рук.

— Вот именно! — подхватила мадам. — Все трудятся не покладая рук…

— Не сдвигая ног! — снова уточнила Ружа, поправляя розовое кружево розовой юбки, столь короткой, что ее полные ножки в розовых чулочках были открыты чуть не до колен.

— Ты мне надоела! И хорошо знаешь это! Вот уже который месяц ты ешь здесь хлеб из милости — ешь то, что зарабатывают другие девушки в поте лица своего…

— В поте своего тела, — перебила наглая Ружа, пользовавшаяся за свое усердие особым уважением мадам и знавшая, что ей все сойдет с рук.

— Вот именно! — подхватила мадам. — Все трудятся не покладая рук…

— Не сдвигая ног! — снова уточнила Ружа, поправляя розовое кружево розовой юбки, столь короткой, что ее полные ножки в розовых чулочках были открыты чуть не до колен.

Мадам невольно расхохоталась и зааплодировала: — Браво, Ружа! Ты, воистину, царица цветов.

Ружа тем временем шаловливо подмигнула Юлии, и та не смогла не улыбнуться в ответ: уже не раз бывало, что Ружа своими шуточками выводила Юлию из-под обстрела мадам. Правда, чаще всего она сама и подставляла незадачливую Незабудку, вернее, Незапоминайку, но тут же и выручала ее. Мадам, презиравшая мужчин, но любившая, чтобы (как говаривал в свои лучшие дни Шатобриан) за ее садиком поухаживала какая-нибудь яркая брюнетка, просто не могла оставаться равнодушной к прелестям черноволосой и синеглазой Ружи, которой было абсолютно безразлично, кто вдохнет ее аромат: мужчина или женщина, лишь бы платили. Правда, мадам Люцину Руже приходилось ласкать бесплатно, зато она считалась признанной фавориткой.

Собственно, мадам была всего лишь надсмотрщицей, дрессировщицей, вернее сказать, цветочницей этой клумбы, состоявшей из десятка молоденьких красоток, полек и евреек, притворявшихся польками. Юлия среди них была одна русская, но отношение к ней мадам было куда хуже, чем, например, к роскошной, ленивой Риве, которую здесь звали Пивонья, что означало Пион. Пивонье покровительствовал хозяин, пан Шимон Аскеназа: когда родители ее умерли, он привел девочку к мадам Люцине, чтобы училась ремеслу и могла зарабатывать себе «на хороший кусок хлеба», как любил говаривать пан Аскеназа. Да и всех остальных девушек приводил он: умирающих от голоду поденщиц, белошвеек, горничных — безработных сирот, выгнанных хозяевами за малую провинность, оставшихся без работы и этого самого куска. Пан Шимон являлся пред ними в самые тяжкие минуты жизни: на берегу Вислы, где бродила темноволосая Марыля (впоследствии Фьелэк), набираясь храбрости войти в реку, чтобы уже не выходить из нее; или на чердаке пустого дома, где Илена (она же Конвалия, Ландыш) надевала на шею петлю; или в грязной подворотне, где обезумевшая от голода Баська (Шаротка, то есть Эдельвейс) намеревалась за кусок хлеба отдаться первому встречному… Пан Аскеназа говорил, что его доброе сердце за версту чует чужое несчастье, чужую беду, в которой надо помочь, а потому он и появляется как раз вовремя, чтобы отвести очередную бедняжку к мадам Люцине, а там жалкая бродяжка недельку-другую блаженствовала в сытости, роскоши и безделье, если не считать обучения пению и танцам, а потом, совсем разнежась, оказывалась перед выбором: воротиться к своему первобытному состоянию или сделать самую малость — надеть красивое платье, сделать красивую прическу, принять новое красивое имя и в компании с другими красивыми девушками выйти вечером к красивым молодым людям, чтобы танцевать перед ними, изображая красивый цветок, а потом выбрать себе садовника, какой понравится. Пан Аскеназа называл свой приют для бродяжек изысканно: Театр Цветов, мадам Люцину — клумбой (роскошной или облезлой — в зависимости от настроения), а на самом деле это был самый настоящий maison de joiе [32] — обычный публичный дом с необычным антуражем. А потому, когда новенький «цветок» соглашался, ее спешно обучали несложным эротическим приемам. «Нет ничего лучше практики!» — говаривала мадам Люцина, которая для такого случая переодевалась в мужскую одежду и даже привязывала к передку искусное, выточенное из дерева и до блеска отполированное частым употреблением изображение мужского орудия средних размеров, которым, кстати сказать, избавлялись от всех преград непорочные девицы, попавшие в Театр. Ну а затем новообращенные «высаживались в клумбу», как цинично шутила многоопытная Ружа: выпускались к клиентам.

Девушки ели вволю, жили на всем готовом; им разрешали оставлять себе подарки «садовников»: хозяину шла только входная плата и плата «за услуги». И, насколько успела узнать Юлия, никто не спешил по доброй воле покинуть Театр: ведь некоторые из девушек были спасены паном Аскеназой не только от бедности, но и от полиции, и, выйди они отсюда, их ждала бы тюрьма. Как Юлию. Ведь она была самой отъявленной из отъявленных, отпетой из отпетых!


Ее искали. Она знала это со слов мадам Люцины, частенько, даже и на третий месяц после появления у них Юлии, заводившей разговоры о том, что убийца горбатого служки из церкви Ченстоховской Божьей Матери так и не найден. Доподлинно известно, что это женщина; ее даже видели возле дома: в синей амазонке, русоволосую, в компании с каким-то господином.

Произносила все это мадам Люцина, с упреком глядя на Юлию: мол, сама нагрешила, а добрейший пан Аскеназа оказался замешан! Впрочем, впрямую она ничего не говорила. Здесь вообще никто ничего не называл впрямую, недаром же бордель именовался Театром, посетители — садовниками, девки — цветочками. В обычае были следующие эвфемизмы: «обрывать лепестки» означало тут процедуру, которую мадам Люцина проделывала с девственницами, готовя их к работе; «срывать цветок удовольствия» — принимать клиента один на один; «слизывать росу» — выполнять любимую эротическую причуду мадам Люцины; «собирать букет» — предаваться ласкам втроем, вчетвером, впятером; «плести венок»… о, это было нечто, только созерцание (даже не участие в нем!) коего повергло Юлию в жесточайшую нервную горячку, едва она успела оправиться от простуды, которую подхватила, когда они вдвоем с невесть откуда взявшимся Аскеназой торопливо шли, почти бежали из дома, где остался убитый Яцек, через Подвале на улицу Широкий Дунай, обходя людные места, и дул ветер — какой ветер! Юлия привыкла видеть Варшаву городом учтивых, лукавых мужчин и прелестных, кокетливых женщин, городом улыбчивых лиц; той ноябрьской ночью она была поражена: куда же делись улыбки?! Их, точно по мановению волшебной палочки, сменили злобные, грязные, жестокие люди. Казалось, они, подобно неким чудовищам, ждали темноты, чтобы появиться и начать свершать свои черные дела. И еще казалось, что, как в сказке, все изменится с первым же криком петуха, исчезнет ужас… Но ужас и днем не исчез — он просто был теперь ярко освещен.

Яцек был порождением этого ужаса; те следы разрушений, которые видела Юлия здесь и там, и кровь, пятнавшая мостовую, и задыхающийся шепот Аскеназы, причитавшего на ходу:

— Все кричат на евреев, что они продали Христа, и я вот думаю: может, какой один еврей когда и продал немножко Христа, иначе почему и откуда на наших евреев вдруг выскочило такое?! Побили вместе с русскими! Ну, я понимаю: Абрам Гопман — он человек зажиточный, ростовщик, там было что, где, куда хорошо положено! Ну, хорошо: Мойша Каганович, золотых дел мастер — это голова! Это богатство! Он мог злотыми вымостить свой нужник, и стены нужника, и потолок изнутри и снаружи, да еще хватило бы на дорожку, ведущую к дому! Хорошо, у них было чем набить карманы, — таки да! Еврей знает: когда поляки бьют русских, когда русские бьют поляков, еврей должен пошире открыть свой кошелек, надеть ермолку и читать Талмуд, уповая на милость Иеговы. Но скажите мне заради вашего Христа, почему погиб смертью Рафка Арбитман? Он разной ветошью торговал-продавал, шлялся туда-сюда, у него и брать-то нечего, — его за что убили?! Будто бы он был шпион у господина генерала Бушкова, служил русским. Слушайте меня! Рафка Арбитман — шпион?! Да вы с меня смеетесь! Чтобы еврей помогал русскому бесплатно! Если бы Рафка был шпион, он не ездил бы на своей таратайке! Рафка Арбитман ездил бы в карете, в парчовых подштанниках ходил бы, если бы он был шпион!

Юлия почти не слушала: ледяной ветер пробрал ее до костей, лицо пылало, бил озноб, а потому, едва они добежали до хорошенького особнячка на улице Широкий Дунай и им отворила дама лет тридцати с ярко-рыжими кудрями (мадам Люцина), Аскеназа велел прежде всего уложить «бедную девочку» в постель и вылечить. «Но не трогать! — грозно присовокупил он. — Все потом!» Юлия поначалу ничего не поняла. Смысл сего предостережения сделался ясен позднее.

Ходила за нею при болезни глухонемая придурковатая служанка, да и Люцина изредка появлялась, спрашивала о здоровье, однако сама ни на какие вопросы не отвечала: ни где Юлия очутилась, ни когда сможет уйти, ни когда появится пан Аскеназа. «Сперва поправляйся!» — одна была на все отговорка. В комнате, где поместили Юлию, был книжный шкафчик, доверху набитый романами с картинками самого откровенного содержания, от древних «Золотого осла», «Искусства любви» и «Дафниса и Хлои» до новейшего Баркова с его Лукой Мудищевым, который преследовал Юлию в кошмарах, то и дело меняясь похабным обличьем с покойником Яцеком. Разумеется, она прочла все эти книжки — сперва от нечего делать, а потом из разыгравшегося любопытства, немало пополнив теорией запас своих практических знаний и поняв, что первый опыт любви получила от человека в сем деле незаурядного.

Назад Дальше