На Верхней Масловке (сборник) - Дина Рубина 21 стр.


Когда мы втащили по корабельной этой лесенке свои чемоданы наверх, Боря присел на шаткую раскладушку, на которой нам предстояло провести две последние ночи, оглядел стены, полки и сказал:

— Черт-те что! Глянь-ка: дверь в этом сеттльменте запирается?

Она горячо хотела с нами общаться, на каком угодно языке: голландском, испанском, ее родном наречии… Тогда на английском — что, тоже нет?

Немедленно продемонстрировала экспонаты своей выставки, которая вот-вот должна была открыться в одной из галерей: она помещала в небольшие рамки под стеклом свои, сбереженные матерью, детские трусики и маечки; мать шила их из материи, которой обивались посылки, прибывающие на Яву из Европы… На старой коричневой, выбеленной ярким светом фотографии мать — красивая белая женщина испанских, так по виду, кровей, — сидит на террасе в шезлонге. За ней — пальмы, песчаная коса, жемчужное кружево лагуны. В разговорах хозяйки о детстве на острове Ява — по тому, что уловила я даже не слухом, а наитием, — проскальзывало что-то надрывное.

Она говорила по-английски быстро, горячо и гладко. Не сомневаюсь, что так же быстро, горячо и гладко она бы говорила на любом из предложенных языков. (Что это сотворили с нами в нашем детстве, что родной наш язык обернулся драконом из сказки, охраняющим вход в пещеру разноязыких сокровищ…)

Потом она продемонстрировала свою книгу, изданную на голландском. Все те же воспоминания о детстве на острове Ява — видно, что это камертон всей жизни, источник, ее питающий, изначальный свет.

Я сказала, что тоже пишу книги, но по-русски. Она, кажется, не поверила, во всяком случае, я бы на ее месте не поверила, потому что сдуру я ляпнула правду — что у меня вышло больше сорока книг.

Она простодушно сказала:

— Смотри, как интересно: я не могу прочесть то, что пишешь ты, а ты не можешь прочесть то, что пишу я…


Наконец нам удалось укрыться в своей комнатке. Когда мой религиозный муж надел для молитвы талес и тфиллин, хозяйка вновь вознамерилась пообщаться. На ее стук я приоткрыла дверь, и она увидела Бориса в странной белой накидке, с черной коробочкой во лбу, с голой левой рукой, перевязанной кожаными ремешками…

Я приложила палец к губам и сказала ей:

— Мой муж… — тут я, конечно, забыла слово «молится», — …мой муж разговаривает с Богом!

Ее лицо вытянулось, на нем отразилась целая гамма чувств: благоговение, смятение на грани легкого ужаса и понимание: чужой шаман приступил к камланию, мешать опасно.

Думаю, на ночь и она от нас запиралась. Кажется, и она и мы опасались, что съедим друг друга.

* * *

Утром в день нашего отъезда она постучала и вошла в комнату — в плаще, в ботинках…

— Надо идти! — сказала торжественно.

— Но… еще рано, — пробормотала я, продолжая судорожно расчесывать волосы на затылке. — Такси заказано на девять тридцать.

— Одевайтесь! — повторила она настойчиво. Тон был приподнятый, как у пионервожатой перед первомайским парадом.

— Слушай, она совершенно чокнутая! — сказал Борис куда-то в сторону окна. Он только что намазал джем на булочку и еще не успел ни глотка отхлебнуть из чашки.

Абсолютно не понимая, зачем надо выходить на улицу в девять, когда такси заказано на девять тридцать, мы все же подчинились.

Она нахлобучила на голову вязаную шапочку швом наперед, и под грузом чемоданов мы сверзились вниз, в прихожую, по корабельной мачте, которую она считала лестницей.

Раннее утро не в самом респектабельном районе Амстердама, после бурных ночных гулянок: мусорные, не убранные мостовые, спущенные жалюзи и решетки на витринах магазинов, отчего улица, и без того не слишком приглядная, имела какой-то полуслепой вид. Мабуту… или как там ее звали… — Харакири? — целеустремленно шагала по тротуару куда-то прочь от дома. Мы поспевали следом…

Я нервничала и, мило улыбаясь, пыталась выяснить на своем английском — зачем и куда мы идем… Она отвечала что-то невнятное с мечтательным выражением на лице… Иногда притормаживала и поводила рукой в сторону рассветного неба.

Тут еще надо учесть нашу с Борей деликатность и стремление быть приятными с чужими людьми.

— Куда, черт возьми, она нас тащит?! — с приветливым выражением на лице спросил мой муж. — Не сдать ли ее полиции?

— Сдай, — заинтересованно кивая в ответ на длинную ее тираду, предложила я.

Вдруг на середине бесконечной этой улицы она рявкнула: «Стоп!», совершила резкий полукруг и повернула обратно. И точно так же, абсолютно ничего не понимая, мы потащились назад, к дверям ее квартиры, где нас уже ждало такси.

— Это прощание с Амстердамом! — сказала она, с улыбкой глядя, как запихиваем мы в багажник наши сумки. — Я хотела, чтобы вы имели удовольствие от утренней прогулки. Здесь по утрам так много света!

* * *

В самолете в креслах позади нас сидели двое молодых и, по-видимому, очень успешных российских бизнесменов. В полете они изрядно выпили; возможно, поэтому беседа их вскоре приобрела характер размышлений о жизни вслух… Один был настроен критически, другой его как-то уравновешивал, призывал к согласию и мудрому смирению перед жизнью.

— …Лепят мне байки о каких-то польских князьях в роду… — бормотал тот, в чьем голосе чувствовалась горечь. — А я говорю — гониво это, гониво!.. Вот смотри, все эти три дня здесь я наблюдал, Сеня, я наблюда-а-ал! Вот этот, который, допустим, какой-нибудь Ван Хандер-Бындер… Он здесь живет, да, и все знают, что он здесь веками жил, что он сын и внук тех самых Ван Хандер-Бындеров… Чистокровность, Сеня, достоинство, непрерывность… ой, извини! — рода… А мы, Сеня, мы же свою родословную не знаем. Вот кто я, кто?!

Другой ему терпеливо отвечал:

— Ну-у… что ты не всасываешь эти вещи? Нас же там, типа, уничтожали, народ наш, конкретно уничтожали…

И не умолкали они до самой посадки.

Мы же молчали всю дорогу, весь путь в высоте, иногда только поглядывая в иллюминатор, где под высоким солнцем плавились и таяли облака — бесконечная, лучезарная школа света.

Холодная весна в Провансе

1

Нас обманывали, — вместо абсента нам подсовывали анисовую водку.

Причем, французы разводят ее водой, отчего она становится мутной, как кокосовое молоко, а запахом напоминает настойку алтея, — да, ту самую аптечную «алтейку», которой нас поили в детстве от кашля. Между тем, анисовая водка в чистом виде представляет собой пойло градусов 55-ти. Когда, в безуспешных поисках легендарного абсента, мой художник просил принести неразбавленный напиток, на него смотрели, как на безумного русского пьяницу.

А в кабачки, бары и прочие питейные заведения мы заскакивали то и дело, чтобы укрыться от холодного весеннего дождя, который настигал и гнал, и гнал нас своей жесткой метлой по Лазурному берегу и Провансу.

Вбегаешь так, с залитой потоками улицы в теплую комнату тесного бара где-нибудь в Арле, на площади Ламартин, присаживаешься за стол, стуча зубами и заледенелыми костяшками пальцев, просишь абсента, — по-человечески: аб-сен-та! — а тебе приносят какую-то аптечную муть…

* * *

…Но в первый день нас еще морочила безмятежность Ниццы: обволакивающая нежность воздуха, прозрачность слабой листвы, пернатая зелень пальм, роскошь колониальных дворцов, лимонадная шипучесть бирюзовых волн с белым рваным пухом пены…

Протяженная Английская набережная, — средоточие знаменитого курорта, променад, по которому в разные годы и века фланировали члены королевских и царских фамилий всех стран, блестящая знать, великие авантюристы, композиторы, художники, артисты, писатели, фокусники, шарлатаны, революционеры, террористы… — все мировые знаменитости, на перечисление имен которых потребовался бы не один час…

По Английской набережной разъезжает смешной туристический поезд с сахарно-белой трубой. Там и сям на металлических, будто специально выкрашенных в цвет здешней волны, стульях сидят и смотрят на прописанное докторами море почтенные господа.

В огороженном загоне резвятся на горках роллеры.

Мы останавливаемся и долго не можем отвести взгляд от одного из них, — светловолосого, лет пятнадцати, отчаянного и легкого: он взмывает по помосту, переворачивается, поджав ноги, в воздухе, и с оглушительным грохотом роликов обрушивается на деревянный наклонный помост, чтобы ухнуть вниз и вновь вознестись, зависнув на мгновение в полете.

Минут двадцать мы стояли и все ловили взглядом этот момент, миг отрыва поджатых ног от взмывающей вертикально плоскости доски, — продолжение полета, винт вокруг собственного, торпедой сгруппированного тела, и — грохот приземления…

В этот, чуть ли не единственный во всей поездке не то чтобы солнечный, но молочно-парной день с двумя синими прорехами в надорванной обертке весеннего неба, мы гуляли с утра в верхних кварталах Ниццы, среди безумной роскоши вилл за арабесками чугунных оград, будто нарисованных в воздухе рукой самого Матисса, среди кустов и деревьев, изобретательно подстриженных виртуозом садовником…

В этот, чуть ли не единственный во всей поездке не то чтобы солнечный, но молочно-парной день с двумя синими прорехами в надорванной обертке весеннего неба, мы гуляли с утра в верхних кварталах Ниццы, среди безумной роскоши вилл за арабесками чугунных оград, будто нарисованных в воздухе рукой самого Матисса, среди кустов и деревьев, изобретательно подстриженных виртуозом садовником…

По окрестным холмам, между оливами, льющими по ветру серебро листвы, между черными обелисками кипарисов, кустами лиловой лаванды и темнозеленого лавра была рассыпана белая Ницца — город миллионеров и мировой элиты.

Ниже спускалась Ницца торговая, цветная, желто-красная, испещренная пузатыми черными граффити, — Ницца переулков и площадей, ресторанов и баров, лавок и магазинов, прачечных, булочных и аптек, витрин, запечатанных на ночь бельмами глухих рифленых жалюзи, — Ницца рыночная, клошарная, иммигрантская, криминальная…

…После полудня спустились вниз, к площади, на которой медленно угасал воскресный рынок — сворачивались полосатые тенты, подметались пустые прилавки, и только рыбные ряды еще вяло шевелили хвостами и клешнями крабов и лобстеров.

Меня всегда завораживает живность морской утробы. И я медлила, в который раз прогуливаясь мимо наклонных, набитых колотым льдом жестяных поддонов, любуясь черно-зелеными мшистыми раковинами мидий и устриц, розовыми рогаликами креветок, непристойного цвета и вида лобстерами и серебряными лентами невиданных рыб, вмерзших в синее крошево льда…

(Я томилась без книг, которые обычно тщательно подбираю себе в дорогу — по тональности, по настроению, по краскам, — в зависимости от местности нашего пребывания. В поездку по Лазурному берегу и Провансу я отложила давным-давно читанные и заглохшие в памяти «Сказки для Нинон» Золя и «Тартарен из Тараскона» Доде. И забыла книги дома на письменном столе. Перед сном в гостинице маялась, как наркоман в ломке, листала городской туристический справочник, забытую кем-то в фойе газету «Таймс»).

…Наконец, Борису удалось уволочь меня из замороженного царства награбленных у Нептуна сокровищ, и часа полтора мы шлялись по Английской набережной, останавливаясь, облокачиваясь о железные поручни, глядя вниз, в колыхание волн, и пытаясь определить цвет воды в каждую следующую минуту. Сделать это было совершенно невозможно: цвет менялся не только от скорости движения облаков, от дуновения ветра, от направления волн, — но даже от наклона вашего тела на парапет набережной…

Я вспомнила, что читала где-то о редких водорослях и микроэлементах, окрашивающих воду здешнего побережья в этот, воспетый всеми, кому не лень, неповторимый цвет пронизанной солнцем лазури.

Борис заметил, что о цвете Средиземного моря замечательно писал Ван Гог в одном из своих писем, анализируя все составляющие неповторимого оттенка морской воды, в котором видел и фиолетовые, и серые, и оранжевые, и даже черные тона…

— А он мог связать два слова на бумаге? — лениво осведомилась я. — Он же был сумасшедшим…

В эту минуту мы услышали вой беспрестанно сигналящих машин. По дороге вдоль набережной приближался кортеж из семи или восьми автомобилей; первый был украшен свадебными лентами.

На дверцах машин со спущенными стеклами сидели, опасно высунувшись и размахивая флагами, молодые люди столь знакомой, по нашим широтам, внешности, что даже если б из каждой машины не неслась заливистая восточная песнь, усиленная динамиками до мощности полкового марша, мы бы узнали их и так…

Кажется, даже неутомимые роллеры завязали в воздухе петли своего виртуозного бега в никуда…

Свадебный кортеж пронесся мимо оторопевшей оглушенной публики и скрылся вдали, постепенно затихая… И еще минут пять казалось, что утонченная аристократическая Ницца со своими отелями-дворцами, кипарисами, раскидистыми пальмами и кустами разноплеменных роз испуганно отряхивается, приходя в себя…

— А что это за флаги у них в руках? — спросила я.

— Если не ошибаюсь, алжирские… — задумчиво сказал Борис.

Но Ницца — небольшой город. Минут через двадцать издали опять разнеслась, приближаясь и оглушая, жалоба любви; нестерпимо долбили воздух автомобильные гудки, — свадебный кортеж пронесся мимо публики, вопя и гикая под сенью алжирских флагов…

— Давай уйдем отсюда, — предложил мой муж, когда свадьба унеслась и сгинула за гребнем горы.

— Они уехали…

— Они вернутся, — мрачно возразил он и оказался прав: еще дважды, распугивая туристов, проносилась обезумевшая свадьба вдоль Английской набережной в разных направлениях.

Это были тревожные дни, когда радио, газеты и телевидение доносили новости о поджогах синагог, об осквернении кладбищ, повсеместном нападении на частных лиц в городах Франции. Но эту поездку мы планировали так давно, так любовно выверяли маршрут, так мечтали о лазурной Ницце и солнечном Провансе, что решили ехать во что бы то ни стало. Издалека, уверяла я, слухи и события всегда кажутся более мрачными, чем вблизи.

Однако в день нашего приезда Ницца оказалась обклеенной листовками, извещающими о митинге в поддержку борьбы палестинского народа. И только в глухом переулке Старого города на одном из таких воззваний, нашлепнутом на железные жалюзи закрытой аптеки, мы увидели выкрик черным фломастером поперек листа: «Арафат — убийца!»


В день объявленной демонстрации в поддержку борьбы палестинцев мы поднялись в горы — там, на холмах Верхней Ниццы, ждали нас музеи: «Библейское послание» — Шагала, с монументальным мозаичным панно, витражным залом и огромными холстами на библейские темы, и — рукой подать вверх по холму — Дом-музей Матисса, ясного, светлого, счастливого художника, чей белый дом-лабиринт кажется освещенным одними лишь рисунками… Потом мы долго стояли на балюстраде, с которой открывался вид на Ниццу, — в солнечный день, наверно, ослепительный, сейчас залитый парафиновым светом набухшего, как фасолина в вате, солнца…

К обеду спустились вниз, зашли в маленький бар, один из многих в веренице баров, пиццерий, ресторанчиков и пабов, куда мы заскакивали посреди дня — выпить кофе. В его сумеречной глубине, еще более затемненной большим тентом снаружи, выдвинутым чуть не до середины узкой улицы, отблескивали бокалы над прилавком и в совсем уже интимной тьме за спиной бармена выстроились стеклянные цветные пузачи.

Мы взяли по чашке кофе, сели у окна, так, чтобы видеть булыжную мостовую взбегающей вверх улицы, внаклон стоящий на ней щербатый стол с двумя колченогими табуретами, и дом с витриной антикварного магазина, в которой так же косо стояла этажерка с пыльной бронзовой лампой.

Выравнивалась вся улица наклоном головы к левому уху.

Боря спросил абсента, и впервые тогда получил рюмку мутной жидкости, к которой стал подозрительно принюхиваться…

Отсюда видно было, как с противоположного тротуара к дверям забегаловки направился маленький бородатый бродяга с гитарой. За ним мельтешила короткими лапами белая лохматая собака, сразу милая для нас, так как напомнила собственного нашего пса.

Бродяга взял круассан, запаянный в целлофан, чашку кофе, и выйдя наружу, уселся за наклонный стол. Надорвал пакет и с медленным равнодушным упорством рудокопа стал проворачивать за морщинистой редковолосой щекой комок круассана, задумчиво скармливая кусочки псу, сидящему у ног.

Часам к четырем спустились к набережной…

На площади, где вчера все блистало рыбьей чешуей, мерцало во льду створками мидий, светилось зеленоватой бронзой молодых лимонов, где два, выкрашенных в ликующее золото пухлощеких архангела из папье-маше трубили над рыбной лавкой в свои золотые трубы… — почти разбрелась толпа. Ах, да, здесь же должен был проходить митинг! — вокруг было мусорно, валялись листовки, обрывки плакатов, обертки от мороженого…

Навстречу нам тесно сбившейся стайкой шли несколько девочек лет пятнадцати, и когда они приблизились, мы вдруг увидели — вдруг ослепли! — от бликующих шестиконечных звезд из серебрянной фольги, нашитых на их кофточки и платья.

И долго глядели вслед этой маленькой группе протеста, гадая, как родители не побоялись пустить школьниц на столь опасное ликование гикающей, скандирующей, размахивающей отнюдь не французскими, флагами, мускулистой оравы…


…На скамейке неподалеку лежал бородатый клошар, внешне напоминающий безумный гибрид художника Поля Сезанна с оперным Черномором. Подперев голову рукой, томно, как одалиска, он приподнимал ногу в закатанных до колен рваных штанах и рассматривал свою грязную поцарапанную икру… И даже когда стал накрапывать дождь, и порыв холодного ветра унес в море промасленный пакет с остатками его обеда, он остался лежать, — невозмутимый, как Диоген, непричастный ни к великолепию музеев и дворцов Верхней Ниццы, ни к иммигрантским воззваниям в поддержку чьей-то там борьбы, ни к протесту учениц еврейской школы… Неуютной, холодной задалась эта поездка…

Назад Дальше