Толстый старик в первой комнате, полулежавший в огромном вольтеровском кресле, сонно следил, как мы прошли вглубь, во вторую комнату его магазина. Бровь его поднялась, когда он услышал, как мы переговариваемся, стоя возле странной деревянной доски на стене: чего на ней только не было — и звезда Давида, и свастика, и полумесяц, и змея, кусающая себя за хвост.
Тогда он поднялся с кресла, пришлепал к нам, спросил на плохом английском — откуда мы и, услышав то, что подтвердило его ожидания, сказал:
— Это не еврейский знак, это, видите, знаки всех религий, всех народов…
Мы разговорились. Он оказался евреем, живущим в Сен-Реми уже сорок лет. А вообще его род живет во Франции на протяжении жизни пяти поколений.
— У вас есть дети? — спросила я.
Выяснилось, что есть, конечно есть, — дочь и сын, но живут в Брюсселе…
Он стал жаловаться, что в этом городке совсем не осталось евреев, даже миньяна не собирается, молиться приходится ездить аж в Авиньон…
— В Авиньоне на плошлой неделе подожгли синагогу, вы слышали? — спросил он и долго вздыхал, качая головой и приговаривая что-то по-французски…
Напоследок сказал, что здесь есть старинное еврейское кладбище с захоронениями еще XV века. Только это за городской чертой, да здесь все недалеко: пойдете по этой улице, свернете на перекрестке, минуете рынок и все прямо, прямо, мимо оливковой рощи, потом дорога уйдет в поля… так и упретесь в его стену…
Мы переглянулись и решили пойти.
И минут двадцать шли по раскисшей грунтовой дороге под мелкой дождевой пылью, среди кустов полыни, крапивы, тамариска, одичавших олеандров и мальвы, среди нераспустившейся, но ожидающей тепло сирени… пока не уперлись в высокую глухую стену, сложенную из крупных камней так давно, что мох и трава с крошечными желтыми цветками выползали из выбоин и расщелин… Мы обогнули стену и вышли к давно не крашеным голубым железным воротам, запертым на замок, перекрученный железной цепью. На обеих створках ворот было выбито по звезде Давида, и на каждой — процарапана свастика.
Мы постояли, заглянули в щель между створками ворот — по периметру небольшого участка среди высокой мокрой травы, пересыпанной желтыми крошками неизвестных нам цветов, росли могучие кипарисы и как-то редко, вольно лежали несколько сохранившихся замшелых плит… Жаль, что нельзя было войти, вчитаться в истертые буквы…
Здесь, в древнем Провансе, «на берегу великой реки Роны, что омывает всю область Провансальскую» — по словам путешественника Вениамина из Туделы, прошагавшего в XII веке половину известного людям мира, — кипела еврейская жизнь; знаменитые раввины, кабал-листы, главы иешив — ученейшие люди своего времени! — комментировали законы Святого писания и вели оживленную переписку с гаонами общин в самых отдаленных уголках мира. Вполне вероятно, что на этом погосте похоронены и предки знаменитого Мишеля Нострадамуса…
Мы постояли еще, поочередно вжимая лица в щель между створками ворот, напрягаясь разглядеть еще хоть что-нибудь, словно навстречу нам мог подняться и выйти какой-нибудь «великий раввин раби Авраам, сын раби Давида блаженной памяти, знаменитый по своей деятельности, мудрости и знанию Талмуда и Святого писания, что жил в этом городе, лежащем в трех фарсангах от Марселя, — города величайших раввинов и ученейших людей в мире, в 4933 году по еврейскому летоисчислению», — что соответствует 1173 году христианской эры…
Наконец, повернули обратно…
Нет на свете ничего, более бесплодного, чем ненависть к мертвым…
Кому понадобилось в этом идиллическом городке осквернять ограду давно заснувшего и, в общем, покинутого кладбища? Как все-таки жива и настырна ненависть, как не дает она покоя тому, кто носит ее в своей груди…
— …Все-таки не понимаю, — бубнил Боря, уворачиваясь от мокрых веток на обратном пути в город. — Если уж наш постоялый двор находится за пределами цивилизации, то почему сено в нем так дорого стоит? — Но ведь это симпатичный ухоженый постоялый двор, — трясясь от холода, возражала я.
Кстати, когда мы добрели до отеля, я задала этот вопрос милой девушке за конторкой в гостиной. Она удивилась:
— Но ведь наш отель находится в двух шагах от главных достопримечательностей Сен-Реми… Вот тут, за холмом, античный город Гланум… А за дорогой — во-он там, видите, шпиль? — старинный монастырь, там и сейчас клиника для умалишенных…
— Это чрезвычайно привлекательно, — заметила я.
— … В которой жил и лечился Ван Гог, — добавила она и пояснила на всякий случай, — знаменитый художник.
* * *…Старинный монастырь августинцев, на территории которого и сегодня действует больница святого Павла, открывал для посетителей ворота ровно в десять.
В это утро дождь несколько раз брал затяжную паузу. Словно там, наверху, лениво раздумывали — не довольно ли с людишек двухнедельной мочиловки, — но поразмыслив, все же склонялись вывалить еще несколько оставшихся в неведомой кладовой навозных туч, и выплеснуть воды до донышка, как хозяйка после основательной весенней уборки выплескивает на улицу остатки мутной жижи из ведра…
Мы вышли рано и, радуясь передышке, пошли наугад по дороге, мимо загона, где на фоне робко зацветающей сирени смирно стояла стреноженая белая лошадь, мимо оливковой рощи, мимо длинной шеренги столетних кипарисов… Поднялись на холм, откуда открывался вид на долину: огороженный металлической сеткой забора, там лежал Лез-Антик, античный Гланум, со своими Термами, Нимфеем, алтарями, мозаикой… откопанный археологами спустя лет тридцать с того дня, когда измученный галлюцинациями и тоской художник прибыл из Арля сюда, в больницу святого Павла, и доктор Теофиль Пейрон аккуратно внес в регистрационную книгу сведения о новом больном. В отличие от других больных, этому разрешалось выходить на прогулку с художественными принадлежностями и — тут была удовлетворена, потому что оплачена, личная просьба Тео — больному выдавалась в обед половина бутылки красного вина…
Уже и миндаль зацветал…
Мы прошли в ворота, и длинная, засаженная — в память о Ван Гоге? — бархатистыми ирисами аллея привела нас к старинной церкви XII века с изумительным внутренним двориком безупречных пропорций.
В сувенирной лавке при музее продавались открытки с картинами знаменитого пациента, а также с поделками других больных — результаты отлично налаженной и изобретательно приспособленной трудотерапии… Мы поднялись на второй этаж: вдоль длинного мрачного коридора тянулся ряд комнатушек с зарешеченными окнами. В одной из них и жил когда-то художник, страдающий — как следует из записи в реестре больных «помешательством в острой форме со зрительными и слуховыми галлюцинациями». Возле железной вдовьей кровати стоял стул, из таких, какие он вставлял в свои картины — с плетеным сиденьем, и простой деревянный мольберт, с установленной на нем копией картины «Дорога с кипарисами и звездой», написанной им здесь:
«…ночное небо с тусклой луной… и преувеличенно яркая, нежно розовая и зеленая звезда в ультрамариновом небе, где плывут облака…»
В большой комнате напротив, где единственной мебелью были привинченные к стене деревянные скамьи, на полу стоял ряд старинных оцинкованных лоханей, покрытых тяжелыми деревянными досками с двумя отверстиями — для головы и торчащих ступней. В них, по-видимому, больные принимали ванны.
И он вначале так радовался этим ваннам дважды в неделю, так надеялся, что они способствуют укреплению его «общего здоровья». По сути, к ваннам сводилось все лечение больных. Доктор Теофиль Пейрон, некогда флотский врач в Марселе, по специализации, помнится, был окулистом и славился своей непревзойденной скупостью…
* * *Вот что отличает письма здешнего периода от писем брату из Арля: там он все же надеялся, что приступы этой болезни — только следствие климата, бесконечного изнурительного мистраля; «южная болезнь» — называл он ее.
После нескольких жестоких приступов в Сен-Реми его вера надломилась:
«Однако не следует забывать, что конченый человек — это конченый человек; следовательно, я ни в коем случае не имею права на что-нибудь претендовать… Теперь я оставил всякую надежду, даже совсем отказался от нее… Работа шла успешно, последнее полотно „Цветущая ветка“ — я сделал, пожалуй, лучше и тщательнее, чем все предыдущие: оно написано спокойным, более уверенным, чем обычно, мазком.
И на другое же утро я стал конченым человеком, превратился в скотину. Это трудно понять, но, увы, это так… Ведь такие истории часто случаются с художниками, верно? Бедный мой брат, принимай вещи, как они есть, и не убивайся из-за меня…»
Как и сто лет назад, в хорошую погоду взгляд из окна охватывал пашни и виноградники, простиравшиеся чуть ли не до отрогов далеких Альп. Но сейчас за окном стояла блескучая стена дождя. Что должен чувствовать здесь человек в такой вот дождь, когда его слух, нервы и зрение раздираемы ужасными галлюцинациями?
Как и сто лет назад, в хорошую погоду взгляд из окна охватывал пашни и виноградники, простиравшиеся чуть ли не до отрогов далеких Альп. Но сейчас за окном стояла блескучая стена дождя. Что должен чувствовать здесь человек в такой вот дождь, когда его слух, нервы и зрение раздираемы ужасными галлюцинациями?
Здесь недолго было сойти с ума даже и здоровому человеку…
«Помещение, где мы проводим дождливые дни, напоминает зал для пассажиров третьего класса на какой-нибудь захолустной станции, тем более, что здесь есть и почтенные сумасшедшие, которые постоянно носят шляпу, очки, трость и дорожный плащ, вроде как на морском курорте. Вот они-то и изображают пассажиров…»
Но несмотря на тяжелейшие припадки, он работал, снова и снова выходя с мольбертом в поля, расставляя его среди виноградников, выдавливая на палитру и смешивая на ней густые тона самых радостных оттенков. Здесь, в больнице святого Павла, им были написаны сто пятьдесят картин, сделаны более ста рисунков и акварелей.
Ровно год спустя после прибытия он покинул лечебницу в Сен-Реми.
В истории болезни, написанной рукой доктора Пейрона, стояло: «Полностью излечен».
* * *Пятнистые зеленоватые стволы вековых платанов по обе стороны бульвара Мирабо уносились ввысь и где-то там, в головокружительной вышине, смыкали ветви с пуантелистски мелкой на них, рассыпчатой, нежной весенней листвой.
Все дело в пропорциях. Я чувствую их всем существом, точнее, неким прибором внутри, вроде аптекарских весов — возможно, вестибулярным аппаратом. Мне уютно или не очень уютно в городе только в зависимости от того — как соблюдены пропорции пространства. Поэтому так любим мною Амстердам, и нелюбим, например, Бруклин.
Эксан-Прованс был идеален.
«Природа в окрестностях Экса, где работает Сезанн, не отличается от здешней — это все та же Кро. Когда я приношу холст домой и говорю себе: „Гляди-ка, у меня, кажется, получились тона папаши Сезанна“, — я хочу сказать этим лишь одно: Сезанн, как и Золя, местный уроженец, потому он так хорошо и знает этот край; значит, чтобы получались его тона, нужно знать и чувствовать ландшафт, как знает и чувствует он»
Мы сидели на террасе описанного многими писателями и художниками кафе «Les deux gar?ons» и обедали. Нас обслуживал официант, словно сошедший с картин импрессионистов: в очках, с усами, закрученными вверх, с повязанным на бедрах длинным, до пят, фартуком. Он старался шугануть голубя, усевшегося высоко над головами посетителей, на перекладине навеса. Подняв руки, громко хлопал двумя картами меню, словно посреди ресторана устраивал овацию неизвестно кому. Залаял спаниель одного из посетителей, голубь взлетел, покружил лениво над столами и, приземлившись поблизости, какнул. Потом важно прошелся пешком под низко свисающей скатертью, погулял между нашими ногами и так же неторопливо вышел. Я бросила ему щепочку сельдерея, который кладут в этом ресторане в бокал томатного сока. Он подошел, клюнул, плюнул и вышел пешком в открытую дверь на бульвар Мирабо.
— Вот он свободен, — сказал Борис. — Абсолютно свободен…
Мы как раз и говорили о свободе, вернее, о том, кого можно назвать внутренне свободным человеком? Того, кто свободен от ассоциаций, утверждала я, от паутины культурных ассоциаций.
— Например, помнишь, в Париже мы сидели в знаменитом парке Тюильри и пили кофе в довольно затрапезном дощатом павильоне? А ведь этот легендарный парк ни в коей мере не может сравниться с парком в Виннице, с его гигантскими деревьями, лужайками и таинственными аллеями прямо из гоголевской прозы? В свою очередь, парк в Виннице не идет ни в какое сравнение с грандиозным, ошеломительной красоты парком в Умани… по сравнению с которым, тот самый знаменитый Тюильри — просто парчок за пивной будкой…
— Все правильно… — задумчиво проговорил Боря, — если забыть, что этот парчок разбит между Лувром и площадью Согласия, что вокруг на траве и вдоль аллей расставлены скульптуры Майоля, или еще кого-нибудь эдакого… Не говоря уже о длинном перечне гениев, которые пробегали, гуляли, сидели там на стульях вокруг фонтана, пили кофе или даже абсент в той самой, как говоришь ты, будке… мочились за кустами неподалеку, а главное, описали и изобразили этот самый парчок на многих холстах и на многих страницах…
Мы остановились на окраине города в чистом, но слишком аскетичном мотеле, в районе иммигрантов. До центра города, до аристократичного Экс-Прованса Сезанна, с его, впечатанными в тротуар бронзовыми следами, указующими путь, по которому пролегали утренние прогулки художника, с его барочными фонтанами на строгой красоты площадях, до его старинных платанов на бульваре Мирабо надо было добираться на автобусе.
Утром, радуясь нескольким просветам в низких облаках, мы стояли на остановке.
Вдруг с противоположного тротуара нам что-то крикнула толстая тетка в кроссовках — белозубая, кудрявая и румяная, с хозяйственной сумкой на колесах. Какая-нибудь берберка из Алжира, предположили мы, ответно улыбаясь. Прокричав что-то еще по-французски и обнаружив, что мы не двигаемся с места, она ринулась к нам, волоча за собой свою сумку, что-то весело крича. В конце концов, выяснилось, что по воскресеньям автобус на эту остановку не приходит, а идти надо во-он туда, обойти это здание… И она повела нас, волоча за собой пустую свою тележку… Очень была расположена пообщаться. Поняв, что по-французски мы не говорим, нисколько не смущаясь, она перешла на английский, словарь которого у нее насчитывал слов тридцать.
— А на каком же языке вы говорите? — спросила она (мы вполголоса комментировали ее вид, ее разговор, ее желание нас расковырять). Услышав ответ, задумалась…
Боря заметил:
— Не верит. Видала она русских с такими носами… Она предложила мне, улыбаясь всем толстым лицом:
— А ну, скажи что-нибудь по-русски! Я сказала, улыбаясь в ответ:
— Ты милая, чокнутая тетка. Ты хитришь и морочишь нам головы, пытаясь вытянуть из нас что-нибудь еще, но я не глупее тебя, и вижу все твои хитрости.
Она восхитилась и сказала:
— О, файн!
* * *Гору Сан-Виктуар, запечатленную на стольких полотнах Сезанна, лепит воздух. Она поднимается неожиданно на горизонте, не поддержанная никакой грядой. Сама по себе — Гора. С утра мы наведались на площадку, с которой Сезанн писал величественную эту громаду в разном освещении, и с полчаса всматривались в смутный конус под тяжелым небом. Знаменитые свет и тени Прованса, игра их облаков, их радость и бегущая печаль были сокрыты от нас в это неудавшееся странствие.
Тогда мы спустились к Ателье Сезанна. Когда-то здесь была деревенька на окраине Экса. Папаша Сезанн снимал этот дом, и каждое утро, какой бы ни задалась погода, являлся, как по часам, на работу.
Дом стоит в густом саду, небольшой, но основательный, прочный дом с мастерской, большое окно которой выходит на север и дает много света, даже в такой серый день…
Все было здесь настоящим, подлинным: я, всю свою жизнь прожившая в мастерских, детским чутьем, нюхом, отполированным скипидаром и лаками, всегда отличу вещи, годами простоявшие в мастерской, от принесенных музейными работниками. Все эти, заляпанные красками табуреты, полки, высокий мольберт, берет и плащ на гвозде — были самыми настоящими, кроме того, их можно было опознать по натюрмортам художника.
А на его автопортретах можно было узнать моего мужа, всю жизнь, с молодости, очень похожего на Сезанна…
Сначала мы были совсем одни, удачно попали в пересменку между туристическими группами, и Борис говорил о том, как сильно повлияли на творчество Сезанна барочные элементы фонтанов на площадях Экс-ан-Прованса. Например, этого знаменитого фонтана с дельфинами, сплетающими над головой свои хвосты…
— Вся организационная сила этого художника, — говорил Боря вполголоса, — сосредоточена в нем самом, на площадке, где нет ничего декоративного. Вся внутренняя жизнь Сезанна — это приспособленное к работе пространство…
— Ван Гог очень любил и ценил Сезанна, — встряла я.
— А Сезанн называл картины Ван Гога возмутительной мазней, — заметил на это мой муж. — Что лишний раз говорит о том, как все сложно в мире художников.
«Я невольно вспоминаю знакомые мне работы Сезанна: он так ярко, например, в „Жатве“, передал то, что есть терпкого в природе Прованса. Она теперь не та, что весной, но я люблю ее не меньше, хотя здесь все постепенно выгорает.
Повсюду сейчас глаз видит старое золото, бронзу, даже медь; в сочетании с раскаленной добела зеленой лазурью неба это дает восхитительный, на редкость гармоничный колорит…»
Появилась бесшумная группа японских туристов. Терпеливо притиснувшись друг к другу в тесном пространстве между мольбертом и старым табуретом, они внимательно слушали экскурсовода.