Людвиг с показным вниманием выслушивал остроумные высказывания Эдварда о жизни, которые тот, большую часть дня проводивший за письменным столом, изрекал не так уж редко. За этим же столом он писал и курил кальян, глядя сквозь стекла окон со свинцовым оттенком на ландшафт, где постоянно царил дождливый осенний шотландский полдень.
Разумеется, посетители в эту магическую комнату не допускались, и только миссис Йорк было позволено приносить ему дневной рацион – эта, словно сошедшая с киноэкрана старушка в твиде и с пучком, ежедневно доставляла Эдварду его неизменный шерри-бренди (что же еще), или, по прошествии времени, сорокаунциевую бутылку «Джек Дэниэлс» и стакан молока.
БЕМБИФИКАЦИЯ:
восприятие живых, из плоти и крови, существ как персонажей мультфильмов, олицетворяющих буржуазно-иудео-христианскую мораль и такие же отношения.
Да, комната Эдварда была изысканной, иногда столь изысканной, что могла существовать лишь в черно-белом изображении, подобно старой салонной комедии. Тонко подмечено, верно? Итак. Что же произошло? Однажды Эдвард стоял на верхней ступеньке лесенки на колесиках, доставая старинную книгу, которую хотел перечитать. Он пытался не думать о том, что миссис Йорк запаздывает с напитком. Но, спускаясь с лестницы, он вляпался ногой в оставленную Людвигом кучу. Эдвард страшно рассердился. Он рванулся к плюшевому креслу, за которым посапывал Людвиг.
– Людвиг, – заорал он, – ах ты подлый пес, ах ты…
Но Эдвард не успел развить свою мысль, поскольку Людвиг магически и (поверьте мне) неожиданно из пылкой, любвеобильной забавной мочалки с радостно дергающимся куцым хвостиком превратился в разъяренного, черного с черной же пастью ротвейлера, который бросился на Эдварда и, вцепившись ему в горло, едва не задел яремную вену, – Эдвард в ужасе отпрянул. Затем новый Людвиг-Цербер, брызгая пеной и слюной, с отчаянным, леденящим душу воем дюжины собак, попавших под грузовик на шоссе, нацелился на хозяйскую голень.
РАК ОТ ПЕРВОЙ СИГАРЕТЫ (гиперкарма):
глубоко укоренившееся убеждение в том, что наказание почему-то всегда тяжелее преступления: озоновые дыры – за пользование холодильником.
Эдвард судорожно водрузился на лестницу и воззвал к миссис Йорк, которую – так угодно было судьбе – заметил в окно. В светлом парике и купальном халате она вскакивала в маленькую красную спортивную машину профессионального теннисиста, навсегда забыв об Эдварде. Надо отдать ей должное – в театральном свете нового темного неба, раскаленного и лишенного озона, ничуть не похожего на осеннее небо Шотландии, она выглядела сногсшибательно.
Да уж.
Бедный Эдвард.
Он оказался в ловушке и мог лишь кататься на лестнице туда и обратно вдоль шкафов. Жизнь в его когда-то утонченной обители превратилась в кошмар. Он не доставал до кондиционера и воздух стал спертым, зловонным, калькуттским. Понятно, что с уходом мисс Йорк исчезли и коктейли, способные сделать ситуацию терпимой.
ПАССИВНЫЙ САДИЗМ:
непреодолимая тяга поглазеть на жертву катастрофы или несчастного случая.
Между тем Эдвард, бесцеремонно достававший том за томом, чтобы запустить ими в Людвига, пытался не подпускать к себе чудовище, клыки которого были нацелены на бледные дрожащие пальцы его ног. Эдварда облепили насекомые, мирно жившие за книгами, а теперь потревоженные. Они ползали по рукам. Книги, брошенные в Людвига, как ни в чем ни бывало отскакивали от его спины, зато на ковер сыпались перечного цвета насекомые; там их настигал длинный розовый язык Людвига.
Положение Эдварда было ужасно.
Выход был один – под яростный заливистый вой атакующего Людвига покинуть комнату. Эдвард, затаив дыхание, открыл тяжелые дубовые двери – железистый вкус адреналина гальванизировал его язык – и в страхе, смешанном с грустью, впервые, кажется, за вечность, покинул свое пристанище.
Вечность на самом деле равнялась десяти годам, и то, что увидел Эдвард за дверями, поразило его. Все это время, что он провел в одиночестве в своей комнатке, остальное человечество занималось созиданием чего-то другого – масштабный город, построенный не из слов, а из взаимоотношений. Это был мерцающий безграничный Нью-Йорк, созданный из губной помады, артиллерийских гильз, свадебных тортов и картонных вкладышей для сложенных сорочек; город, построенный из железа, папье-маше и игральных карт; отвратительный/прекрасный мир, отделанный угарным газом, сосульками и лозами бугенвиллей. Его бульвары были бесформенны, суматошны, безумны. Повсюду скрывались мышеловки, триффиды и черные дыры. Но, несмотря на гипнотизирующее безумие города, Эдвард заметил, что его многочисленные обитатели передвигались по городу с легкомыслием и доверчивостью, не беспокоясь о том, что за каждым углом их может ждать кремовый торт, брошенный клоуном, или направленный в коленную чашечку выстрел «Красных Бригад», или поцелуй восхитительной кинозвезды Софи Лорен. И спрашивать дорогу – бесполезно. Когда он обратился к одному из жителей с вопросом, где можно купить карту, тот посмотрел на Эдварда как на сумасшедшего и с криком убежал.
Эдварду пришлось признать, что в Большом Городе он подобен деревенскому мужлану. Он понял, что после десятилетнего заточения ему придется изучить здесь буквально все, и эта перспектива его пугала. Но так же, как деревенские дают себе клятву добиться успеха в новом городе, надеясь, что им поможет в этом их свежий взгляд на вещи, подобным образом поклялся и Эдвард.
И пообещал себе, что как только займет свое место в этом мире (не обварившись насмерть в его многочисленных фонтанах кипящего парфюма и не изувечившись под бесчисленными фурами с изображениями злющих мультипликационных куриц на бортах, которые ездят по улицам города), то построит самую высокую башню. Эта серебряная башня будет служить маяком для всех путников, прибывающих в город с опозданием, как и он. А наверху будет терраса с баром. В этом баре, мечтал Эдвард, он будет делать три вещи: готовить коктейли с томатным соком и ломтиками лимона, исполнять джаз на пианино, оклеенном цинковыми пластинами и фотографиями забытых поп-звезд, а в маленьком розовом ларьке в глубине, возле туалетов, будет продавать (среди прочего) географические карты.
ПРОНИКНОВЕНИЕ В ГИПЕРПРОСТРАНСТВО
– Энди, – Дег тычет в меня жирной куриной костью, возвращая к действительности. – Не сиди молчком. Твоя очередь рассказывать, и сделай одолжение, дружище, – выдай дозу с высоким содержанием знаменитостей.
– Развлеки нас, милый, – добавляет Клэр, – что-то ты совсем отключился.
Оцепенение – так можно охарактеризовать состояние, в котором я нахожусь, сидя на рассыпающемся, сифилитичном, прокаженном ни-разу-неизведавшем колесных шин асфальте на углу Хлопковой и Сапфировой, обдумывая про себя истории и растирая пальцами пахучие веточки шалфея.
– Мой брат Тайлер однажды ехал в лифте вместе с Дэвидом Боуи, – начинаю я.
– Сколько этажей?
– Не знаю. Я только помню, – Тайлер не нашелся, что сказать. И не сказал ничего.
– Я обнаружила, – говорит Клэр, – что, если тебе нечего сказать в присутствии знаменитости, всегда можно вставить: «О, мистер Знаменитость! У меня есть все ваши альбомы» – даже если он не музыкант.
– Смотрите, – произносит, поворачивая голову, Дег. – Сюда и впрямь кто-то едет.
– Черный седан марки «бьюик» с кучей молодых японских туристов – редкость в Долине, посещаемой в основном канадцами и западными немцами – спускается вниз по холму, первый автомобиль за весь пикник.
– Они, должно быть, по ошибке свернули с Вербеновой улицы. Спорим: они ищут цементных динозавров, тех, что наверху, у стоянки грузовиков «Кабазон», – замечает Дег.
– Энди, ты знаешь японский. Пойди поговори с ними, – произносит Клэр.
– Это преждевременно. Пусть сначала остановятся и спросят дорогу, – что они, разумеется, немедленно и делают.
Я поднимаюсь и иду говорить с ними; стекло опускается, приведенное в действие электроникой. Внутри седана две пары, примерно моего возраста, в безукоризненных (можно сказать, стерильных, как если б они въезжали в зону химического отравления) по-летнему непринужденных нарядах и со сдержанными «пожалуйста-не-убивайте-меня» улыбками, заимствовавнными японскими туристами в Северной Америке несколько лет назад. Выражение их лиц тут же заставляет меня занять оборонительную позицию: их убежденность в моей готовности к насилию меня просто бесит. Одному богу известно, что они думают о нашем разношерстном квинтете и кондовой машине, замызганной, как треснувшие тарелки остатками пищи. Живая реклама из жизни ковбоев.
Я говорю по-английски (к чему разрушать их представление об американской пустыне) и из последующей судорожной смеси мимики и жестов «они-ехали-туда» выясняю, что японцы и в самом деле желают полюбоваться на динозавров. И вскоре, получив мои указания, они исчезают в облаке пыли и придорожного мусора; через заднее боковое стекло автомобиля просовывается фотоаппарат. Палец руки, держащей фотокамеру вверх ногами, отщелкивает кадр, и в этот момент Дег кричит:
СМИРЕНЧЕСТВО:
философия, которая примиряет человека с тем, что ему не суждено достичь высокого благосостояния. «Я не надеюсь сорвать куш или стать большой шишкой. Я хочу всего лишь найти свое счастье и, может, открыть небольшое придорожное кафе в Айдахо».
– Смотрите! Нас снимают! Втяните щеки! Быстро! Чтобы скулы выпирали!
Потом, когда машина пропадает из виду, Дег накидывается на меня:
– Какого черта, позволь тебя спросить, ты строил из себя невежду?
– Эндрю, у тебя отличный японский, – добавляет Клэр. – Ты мог бы доставить им удовольствие.
– Этого не потребовалось, – отвечаю я, вспоминая, какой это был для меня облом, когда в Японии люди пытались говорить со мной по-английски. – Но в результате в моей голове родилась сказочка, которую я мог бы рассказать сегодня на ночь.
– Умоляю, расскажи.
И вот, когда мои друзья, лоснящиеся от кокосового масла, безмятежно расположились, впитывая солнечный жар, я начинаю повествование:
– Несколько лет назад я работал в Японии, в редакции одного подросткового журнала, который реализовывал полугодичную программу студенческого обмена, и однажды со мной произошла странная вещь.
– Погоди, – прерывает Дег. – История подлинная?
– Да.
– Хорошо.
– Было утро пятницы, и я, в чьи обязанности входило готовить зарубежные фотоматериалы, разговаривал по телефону с Лондоном. Нужно было срочно достать фотографии «Депеш мод», которые побывали там на какой-то выставке, – на том конце слышался жуткий еврогалдеж. Я приклеился ухом к трубке, а другое ухо закрыл рукой, пытаясь отгородиться от шума в офисе – безумного казино соратников Зигги Стардаста, где каждый взвинчивал себя десятидолларовыми чашечками токийского кофе, которые нам поставляли из магазина.
Помню, что творилось в моей голове: меньше всего я думал о работе – я размышлял о том, что у каждого города – свой запах. Мысль эту заронили запахи токийских улиц – лапши в мясном бульоне и слабого зловония сточных вод; шоколада и выхлопных газов. И я думал о запахах Милана – аромате корицы, роз и вони дизельного топлива; о запахе Ванкувера с его жареной по-китайски свининой, соленой водой и кедрами. Я с тоской вспоминал Портленд, стараясь оживить в памяти запах его деревьев, ржавчины и болот, когда гам в офисе внезапно стал затихать.
В комнату вошел крошечный пожилой человек в костюме от «Балмейн». Кожа на его лице была морщиниста, как кожура сморщенного яблока, но только темного торфяного цвета, и блестела, словно старая бейсбольная перчатка или Тень-отца-Гамлета. Он был в бейсбольной кепке и непринужденно болтал с моим начальством.
Мисс Уэно, моя упадешь-не-встанешь клевая координаторша из отдела моды, сидящая за соседним столом (волосы а-ля мультяшный Олив Оул; рубашка венецианского гондольера; шаровары гаремной красавицы и сапожки «Вива Лас-Вегас»), она была похожа на смущенного ребенка, перед которым в снежную зимнюю ночь вдруг предстал в дверях вусмерть пьяный, медвежьих габаритов дядя. Я спросил мисс Уэно, кто этот мужик, и она ответила: мистер Такамити, «катё», Великий Папа компании, американофил, известный своим хвастовством о блистательной игре в гольф («Каков был счет!») в парижских барделях и о том, как он отрывался в тасманийских игорных домах в компании лос-анджелеских блондинок.
Мисс Уэно выглядела подавленной. Я спросил, отчего это. Она сказала, что не подавлена, а зла. А зла, потому что сколько бы она ни трудилась, она обречена застрять у этого стола – кучка тесно сдвинутых столов в Японии равносильна нашим загончикам для откорма молодняка. «И дело не только в том, что я женщина, – сказала она. – Но и в том, что я японка. В основном из-за того, что я японка. У меня есть амбиции. В любой другой стране я могла бы высоко подняться, а здесь я просто сижу. Я убиваю свои амбиции». Она сказала, что с появлением мистера Такамити как-то особенно остро поняла всю безнадежность своей ситуации.
В этот момент мистер Такамити направился к моему столу. Так я и знал. Только этого мне и не хватало. В Японии, если человека выделили из толпы, приходится туго. Это худшее, что можно с ним сделать.
– Вы, должно быть, Эндрю, – произнес он, пожимая мне руку, словно представитель фирмы, торгующей машинами «форд». – Поднимемся наверх. Выпьем. Поговорим, – сказал он, и я буквально кожей почувствовал, что мисс Уэно рядом со мной вспыхивает от негодования, как красная фара. Я представил ее мистеру Такамити, но он в ответ лишь снисходительно хрюкнул. Хрюканье. Бедные японцы. Бедная мисс Уэно. Она была права. Они в ловушке, любой из них намертво застревает на своей ступени этой ужасающе скучной лестницы.
Когда мы шли к лифту, я ощущал, как все в офисе провожают меня завистливыми взглядами. Это была неприятная сцена, и я представлял себе, как они думают: «Да что он о себе возомнил?». Я чувствовал себя бессовестным нахалом. Словно бы восспользовался своей заграничностью. (Мне казалось, что меня отлучили от всех служащих в офисах двадцатилетних ребят, которых газеты именуют «новыми людьми».) Это сложно объяснить. В Америке есть такие же ребята, и их так же много, но у них нет общего названия – это поколение Икс; они намеренно держатся в тени. У нас больше пространства, где можно спрятаться, затеряться; им можно воспользоваться для камуфляжа. В Японии же пропадать из виду как бы негласно запрещено.
Но я отвлекся.
Мы поднялись на лифте на этаж, для доступа на который требовался специальный ключ, и мистер Такамити всю дорогу театрально дурачился, пародируя американцев: разговоры о футболе и все такое. Но как только мы поднялись, он внезапно превратился в японца – и притих. Выключился – как будто я щелкнул выключателем. Я всерьез испугался, что мне предстоит выдержать трехчасовую беседу о погоде.
Мы пошли по коридору, по толстому, заглушающему звуки ковру, мимо маленьких картин импрессионистов и ваз с цветами в викторианском стиле. Это была «западная» часть этажа. Когда она кончилась, мы вступили на японскую часть. Казалось, мы проникли в гиперпространство, и в этот момент мистер Такамити жестом предложил мне переодеться в темно-синее хлопковое кимоно, что я и сделал.
Внутри самой большой из пройденных нами японских комнат находилась традиционная японская ниша с хризантемами, свитком и золотым опахалом. В центре комнаты стоял низкий черный столик, окруженный подушками цвета терракоты. На нем – два ониксовых карпа и чайные приборы. Единственное, что вносило в комнату дисгармонию, – это маленький сейф в углу; и он, скажу я вам, относился к тем недорогим моделям, что встречались во внутренних помещениях обувных магазинов в Линкольне, штат Небраска, после второй мировой войны, дешевый с виду сейф, контрастирующий с обстановкой комнаты.
ПОДМЕНА ЦЕННОСТЕЙ:
использование предмета, значимого в интеллектуальной среде или мире моды, для принижения статуса предмета дорогостоящего: «Брайан, ты оставил своего Камю в “БМВ” брата».
Мистер Такамити пригласил меня за столик, и мы стали пить солоноватый зеленый японский чай.
Разумеется, я недоумевал, с какой тайной целью мистер Такамити привел меня в эту комнату. Беседовали мы очень мило… нравится ли мне работа?.. Что я думаю о Японии?.. Затем последовали рассказы о его детях. Милые скучные темы. Несколько историй о тех временах, когда он в пятидесятых жил в Нью-Йорке, работая внештатным корреспондентом «Асахи»… о встречах с Дианой Вриленд, Трумэном Капоте и Джуди Холидей. Спустя полчаса или около того мы перешли на теплое сакэ, по хлопку рук мистера Такамити его принес слуга-карлик в тусклом коричневом, цвета бумажных магазинных пакетов кимоно.
После ухода слуги возникла пауза. Вот тогда-то он и спросил меня, какую из моих вещей я считаю самой ценной.
Ну, ну. Самая ценная из моих вещей. Попробуйте-ка объяснить концепцию студенческого минимализма восьмидесятилетнему японскому магнату-издателю. Это нелегко. Ну какие, в самом деле, ценные вещи могут быть у меня? Подержанный «жучок» – «фольксваген»? Стерео? Я скорее умер бы, чем признался, что самой ценной моей вещью была довольно-таки обширная коллекция пластинок с немецкой индустриальной музыкой, она, правда, была завалена коробками с облезлыми новогодними игрушками в подвальной комнате в Портленде, Орегон. Словом, я ответил вполне искренне (меня как озарило – неожиданно для себя), что ценных вещей у меня нет.