Минуты будничного счастья - Франческо Пикколо 2 стр.


Я думал об этом и в тот вечер, когда вдруг мне показалось, что мужчина и женщина поют специально для меня.

— Скажи, почему ты плачешь, почему ты слез от меня не прячешь, почему ты мне крепко сжимаешь руки? — спрашивает она.

Выдержав продолжительную паузу, он отвечает в лоб, с беспощадной откровенностью, необходимой в определенных случаях:

— Потому что думаю о разлуке. Не люби меня, я живу в Лондоне.

Он хотел сказать, что плачет потому, что их любовь невозможна: он живет слишком далеко. В Лондоне. Она — в Сан-Ремо, он — в Лондоне, какая уж тут любовь! Он говорил это мне и моей девушке, которая живет очень далеко. То был очевидный знак судьбы. Я много думал о нас, меня одолевали сомнения, и однажды вечером песня рассказала мне про человека, уговаривающего любимую девушку разлюбить его, потому что он живет слишком далеко.

В тот же вечер я позвонил своему другу.

— Ты слышал? — кричал я в трубку. — Это знак судьбы! Я должен расстаться с ней!

Когда наконец я дал ему возможность вставить слово, друг объяснил мне, что человек в песне не говорил девушке: «Не люби меня, я живу в Лондоне», и если бы я слушал лучше, то понял бы, что он отговаривал девушку любить его вовсе не потому, что он живет в Лондоне. На самом деле он говорил: «Не люби меня, я живу в темноте». Не a Londra (в Лондоне), но all'ombra (в темноте).

Он говорил «в темноте», потому что он слепой.

— Неужели ты не заметил, что он слепой?

— Конечно, заметил, но при чем тут это? Я не думал, что все слепые должны петь песни про слепых. Бочелли[1], по-моему, не поет.


Вечером в Риме по улицам дефилируют бутылки вина. Привычная для наблюдательного глаза картина. Одни аккуратно завернуты в тонкую бумагу энотеки, другие прячутся в полиэтиленовых пакетах супермаркетов, а то и в пакетах какого-нибудь магазина готового платья, прихваченных в последнюю секунду перед уходом из дома. Нагота бутылок попроще ничем не прикрыта, их крепко держат в руке люди, выходящие из машин или идущие по тротуару, внимательно изучая номера домов в поисках нужного адреса.

Вечером в Риме устраивают званые ужины. Приглашенные на ужин приносят бутылку вина. Этому молчаливому уговору неукоснительно следуют все, и тем не менее предусмотрительные хозяева дома сами покупают вино к столу: во-первых, они не знают, какое вино принесут гости, во-вторых, нельзя же откровенно рассчитывать на вино, которое принесут другие, и, наконец, в-третьих, всегда найдется кто-то, кому придет в голову явиться для разнообразия с мороженым или с тортом (мороженое и торт тоже нужно иметь в доме, хотя их может принести кто-то из гостей).

Когда гости входят, у одного из них в руке бутылка, и, как правило, на лестнице они только что спорили, кто из них должен ее нести. Спорили же они потому, что в момент перехода бутылки из рук гостя в руки хозяина (или хозяйки), тот и другой (или другая) испытывают определенную неловкость, в которой виновата как раз негласность уговора. Гость должен делать вид, что первый раз в жизни решился подарить кому-то бутылку вина, а хозяин (или хозяйка) — что первый раз в жизни получает такой подарок, а значит, нужно говорить: я подумал принести тебе вино, и нужно отвечать удивленным спасибо, означающим не стоило беспокоиться и одновременно какая приятная неожиданность! В подтверждение приятной неожиданности следует: а мы уже открыли вино. Отсюда вопрос: будем пить наше или откроем то, которое принесли гости. А если то, которое принесли, какое открываем? Бутылку Джорджо, Эмануэлы или Федерики?

По дороге из гостей домой полусонное молчание в машине прерывается словами: а они симпатичные (если они симпатичные), как-нибудь нужно будет пригласить их к нам.

И после паузы:

— Ты против?

— Конечно нет.

— Ты устала?

— Немножко.

— Потерпи, мы уже почти приехали.

Оставшись одни, хозяева, ставят тарелки и бокалы в посудомойку и говорят про гостей: а они симпатичные (если они симпатичные). Неоткрытыми остаются две-три бутылки вина. И если хозяева дома люди честные и простые и к тому же не отказывают себе в удовольствии выпить за ужином стаканчик-другой, в голове у них не может не мелькнуть дьявольская мысль, которую они гонят от себя, но которая, гони ее не гони, уже возникла, и звучит она так: эту мы отнесем, когда пойдем в гости.

Моя бутылка как раз из этих. Однажды вечером я принес ее в дом Аличе на Монтеверде, и она сказала, не стоило беспокоиться, а я сказал: не помешает. Эта бутылка стояла у меня дома, я опаздывал и, убегая, в последнюю секунду схватил ее. Аличе посмотрела на нее с любопытством. Моя бутылка выглядела бы так же, как остальные, если бы не экзотическое название вина, которое придавало ей таинственности. В благоговейном молчании Аличе направилась к столу, чтобы поставить ее рядом с другими пятью или шестью, освещенными ярким светом в маленькой аккуратной комнате, где нам, гостям, негде было повернуться, но, когда Аличе говорила: к сожалению, квартирка у меня маленькая, мы в один голос протестовали: да что ты! — и это было чистой воды лицемерием, потому что квартира действительно была маленькая. Аличе милая, и, когда мы все уже ушли, я не жалел, что моя бутылка осталась у нее в компании еще с одной: обе, при всей своей застенчивости, наверняка были довольны соседством.

Потом на какое-то время я потерял ее из вида, мою бутылку, но вот она появилась, узнаваемая, в доме у Федерики, на зеленой улице в районе Сан-Саба, в одной из тех квартир, в которых ты мечтал бы жить, так что ты не устаешь повторять Федерике, что, если она когда-нибудь решит переехать, она должна будет сказать об этом тебе, хотя едва ли ты будешь единственным, кому она это скажет: за один вечер о том же Федерику успели попросить еще пять человек. Мою бутылку, слегка, как мне показалось, осунувшуюся и неприбранную, принесла лучшая подруга Аличе, которая, когда тебя слушает, улыбается так, будто для нее нет в жизни большего удовольствия, чем слушать тебя. Федерика буркнула ей: спасибо, поставь туда. Там я ее и увидел, но подошел ближе не сразу, хотя мне не терпелось убедиться, что она моя и что она меня узнала. Ничего удивительного: моя бутылка — все равно как машина той марки и того цвета, которые делают ее единственной такой во всем городе, и, когда ты вдруг видишь ее в другом районе, ты подходишь ближе, желая убедиться, что это именно она, а не другая, хотя другой такой быть просто не может. Ну конечно, это она, я ее узнал: похоже, она смирилась со своей судьбой и теперь скромно стоит на комоде, в дальнем ряду (ужин стоячий — следовательно, гостей много, а потому и много бутылок).

Добрых полгода спустя, к моему великому удивлению, она вернулась домой. Я узнаю ее сразу, ее держит в руке муж Росселлы, хотя Росселла с мужем у Федерики тогда не были и даже с ней не знакомы, как не знакомы они с Аличе и ее ближайшей подругой. Сегодня вечером у меня в числе прочих гостей и Аличе, так вот она тоже долго смотрит на бутылку и при первой возможности обязательно подойдет к ней, дабы убедиться, что это именно она. Я знакомлю Аличе с Росселлой и ее мужем, имени которого не знаю, и, подождав, пока он сам его назовет, вырываю у него бутылку и прижимаю к груди, словно говоря ей, что здесь она в безопасности, она побывала во многих римских домах и теперь вернулась сюда, на Колле Оппио, к себе домой, на свое место. Я ставлю ее туда, откуда когда-то взял, и, ставя, качаю головой, как бы желая этим сказать, что мы живем в странном мире.

Ренцо, выбирающий в это время бутылки, чтобы поставить на стол, спрашивает меня: что с тобой? Я смотрю на свою бутылку, словно спрашивая у нее разрешения поведать нашу историю. Я рассказываю, что моя бутылка побывала в маленьких, но обставленных со вкусом квартирках, в многокомнатных квартирах, которые снимают студенты и в которых кухонные шкафы оккупированы консервами и полуфабрикатами, в домах в центре с их белыми диванами и великолепными светильниками, в квартирах с детьми, которые чудом ее не разбили, в квартирах на пьяцца Витторио с высоченными потолками и антресолями почти в каждом углу, моя бутылка, рассказываю я Ренцо, перевидала за эти полгода множество антресолей и банок пива, видела всевозможную мебель из Икеи и кучу мелочей из той же Икеи, включая штопор, который пытался ее изнасиловать; она видела столики, купленные в Индонезии, книжные полки, сделанные на заказ, видела паркет и свеженатертые полы шестидесятых годов. Она провела не один летний вечер на балконах, полных цветов, рядом с крошками жареного картофеля и скорлупой фисташковых орехов, она видела мужчин, которые, проведя ночь с женщиной, плели утром, перед тем как удрать, несусветную чушь; она видела наваленные на кроватях пальто, когда еще было холодно, и ряды мобильников на столе, которые время от времени вибрировали, отчего и она подрагивала — и это ей нравилось; она помнит ночи после ухода гостей и удручающие следы вечеринки и чьи-то слова, каждый раз одни и те же: уберем завтра. Она слышала разговоры о политике и о последнем фильме братьев Коэнов, слышала сплетни о людях, в чьем доме оказывалась через какую-то неделю, тысячу раз слышала, что квартиры подорожали, и миллион раз, что кто-то больше не хочет жить в Риме и рано или поздно из него уедет. Моя бутылка кочевала из района в район, то одетая в облегающую бумагу, то в пакете из супермаркета, а то и совершенно голая, и думаю, в конце концов догадалась, что, когда она слышит: что понесем? может, бутылку вина? — последние слова имеют прямое отношение к ней, и, если бы она умела лаять, она бы с нетерпеливым лаем прыгала перед дверью, как собака, понявшая, что сейчас ее поведут гулять. Моя бутылка, говорю я Ренцо, знает римские дома и наших друзей лучше, чем мы с тобой.

Ренцо улыбается, смотрит на бутылку, ласково гладит ее. И прежде чем отойти, говорит: это не твоя бутылка, а моя.

— Хочешь сказать, что мне принес ее ты?

— Да, — отвечает он, — год назад, хорошая была вечеринка, — и отходит, не оставив мне времени спросить, купил ли он ее или она была у него дома. Впрочем, так лучше. Я не знаю, хочу ли это знать.


Когда перегорает лампочка и ты долго щелкаешь выключателем, глядя на нее в ожидании чуда. И когда кончается газ и ты упорно пытаешься зажечь его.

Оставлять свет в кухне или в прихожей, чтобы воры думали, что ты дома (хотя воры давно должны были понять, что люди, уходя вечером из дома, оставляют свет зажженным, да и вообще, какой дурак поверит, что вся семья целый вечер сидит в прихожей?).

В попытке развязать запутанный узел колотить им по чему придется. Удивляться, что это ничего не дает.

Выступая перед публикой, наливать воду в стакан и пить — по-моему, это придает мне значительности.

А еще мне нравится изображать из себя курильщика, хотя курю я редко и так и не научился разговаривать с сигаретой в углу рта, которая движется в такт словам, тогда как глаза полузакрыты, чтобы меньше щипало от дыма.

Больше всего мне хотелось бы уметь петь — только для того, чтобы прикладывать руку к уху, как это делают, когда ищут нужную тональность.


В доме, где никогда до этого не был, закрыться на ключ в ванной и любопытствовать, какой парфюмерией и косметикой пользуются хозяева.


Резким движением повернуть голову, танцуя латиноамериканский танец.


Однажды летом мы с друзьями ехали на Сардинию. Белому кораблю, казалось, не терпится покинуть неаполитанский порт. Я внизу, малюсенький, верхом на своем скутере. Рассеянный и веселый. Направляюсь к корабельному брюху. Скорость минимальная. Вдруг на молу трамвайные рельсы. В нескольких метрах от корабля. Несмотря на минимальную скорость колесо скользит, и я падаю. Задница на асфальте, скутер между ног. Еще немного — и я засмеюсь, смотрю на друзей, сейчас я скажу: хорошенькое начало, и тут мне кажется, что асфальт чересчур горячий, но на самом деле асфальт ни при чем. Я кричу как резаный. Одним рывком освобождаюсь от скутера, как будто это набросившийся на меня хищник. Противоожеговая мазь на время спасает, но потом, в пути, боль возвращается и становится невыносимой. Ужас. Кожа на бедре содрана до мяса. Все очень просто: ожег приличной степени, ничего трагического, ежедневное смазывание и средства от заражения.

Единственный запрет: мочить рану.

Все остальное — пожалуйста. Боль пройдет, и я смогу делать, что захочу, не снимая с ноги повязку. Но вода исключается. Даже пресная, не говоря уже о морской.

Это первый раз, когда я на Сардинии. Мы с друзьями снимаем несколько соседних домиков в двух шагах от моря. Поднявшись утром и позавтракав, все идут на море и проводят там фактически весь день. В первый день на пляж иду и я. Вот как выглядит картина, которую я вижу: белейший песок и море такого цвета, какой может представить себе только тот, кто был на Сардинии. Все, кого я знаю, — в воде, и те, кого не знаю, — тоже. На берегу никого. Жара безумная, я обливаюсь потом, ни одного зонта, мне говорят, что могут для меня взять, если я хочу, но у меня нет ни малейшего желания, потному, торчать там, хоть и под зонтом, целый день и целые дни, завидуя прыгающим с дикими криками в воду и устраивающим в воде кутерьму. Я возвращаюсь домой, где немного прохладнее, и говорю себе: а не почитать ли мне ту книгу?

Открываю первую страницу увесистого томины в дорогом, по виду, издании, напоминающем издания Книжного клуба: на шикарном матерчатом переплете имя автора и заглавие, а внизу — Классическая библиотека, белые буквы на красном. Открываю и читаю: «Блажен ты, читатель, которому нечего делать…», закрываю, чтобы снова посмотреть заглавие и имя автора — мне кажется, что у него зуб именно на меня. Хотя если есть ктото, кому нечего делать, так это как раз тот, кто, сидя в двух шагах от моря, не может пойти на пляж и не знает, как дождаться вечера. Читатель, каким я в эту минуту являюсь. На самом деле и эта фраза заслуживает внимания. Виноват, думаю, причудливый перевод, поскольку слова, которые я процитировал по этому итальянскому изданию, в оригинале звучат так: desocupado lector [2]. Что больше соответствует моему положению. Иначе меня не назовешь: я человек, который не знает, что ему делать целый день в двух шагах от знаменитого сардинского моря, человек в расцвете физических и умственных сил, у которого с ногой уже лучше, только вот бегать он еще не может (впрочем, бегать ему ни к чему, но это он переживет) и не может купаться. По-моему, я и есть в полном смысле слова desocupado.

Начиная с этой утренней минуты я забываю о море и о рухнувших планах: до конца лета время фактически исчезает. Я не могу бегать, а оно начинает бежать, и уже нет ни дней, ни ночей, ни утр, ни мыслей о загаре, ни рассказов с пляжей, ближних и дальних, — все исчезает: мои глаза пожирают, страницу за страницей, историю приключений в Ла Манче, мои уши не слышат ничего, кроме безумных рассказов Дон Кихота и Санчо Пансы. «Одним словом, идальго наш с головой ушел в чтение, и сидел он над книгами с утра до ночи и с ночи до утра; и вот оттого, что он мало спал и много читал, мозг у него стал иссыхать, так что в конце концов он и вовсе потерял рассудок. Воображение его было поглощено всем тем, о чем он читал в книгах: чародейством, распрями, битвами, вызовами на поединок, ранениями, объяснениями в любви, любовными похождениями, сердечными муками и разной невероятной чепухой, и до того прочно засела у него в голове мысль, будто все это нагромождение вздорных небылиц — истинная правда, что для него в целом мире не было уже ничего более достоверного»[3].

Итак, Сервантес писал, Дон Кихот жил, а я читал, и у всех троих была одна задача: повернуться спиной к окружающей действительности и создать параллельный мир, что позволил бы на смену мрачному создать более привлекательное время, веселое, романтичное, полное приключений. Когда намерения совпадают, когда трое — автор, его герой и читатель — настроены одинаково, книга обретает завершенность и может все. Например, оставить бесконечно приятное воспоминание о лете, которого, в сущности, не было.

Болезненная память на прочитанные книги: я помню, где их читал, чем занимался в ту пору, когда их читал, с кем о них говорил. Я снимаю книгу с полки — и иной раз достаточно обложки или запомнившихся слов, чтобы передо мной встали иные дни, возвращая тогдашние, всегда или почти всегда отчетливые переживания. Например, «Анна Каренина» сделала незабываемой зацементированную площадку в скверике у дороги, куда странной весной меня приводило каждый день после обеда нетерпение узнать, хватит ли Вронскому смелости сказать Анне, что они больше не должны видеться. Так же как обратный путь на пароходе из Туниса связан со страницами нестоящей, быть может, книги Перл Бак «Любовь богини», которую одолжил мне один из попутчиков, — к этому времени я успел прочитать все, что было у меня с собой. Непредвиденный случай: отправляясь на отдых, я обычно везу с собой больше книг, чем успею прочитать, но иногда случалось потом в поисках чтения обходить предлагающие скудный выбор киоски (увлекательнейшие поиски — обязательно что-нибудь найдешь).

Помню, как недели через две, после того как прочитал «Ночь нежна» Фицджеральда, я приехал в Париж и, выходя с вокзала, увидел щит с надписью огромными буквами: «Tendre est la nuit» — рекламу пуховых одеял. Помню, что «Праздник, который всегда с тобой» я прочел не где-нибудь, а именно в Париже. Помню невысокую каменную ограду, лежа на которой читал «Тропик Рака», уверенный, что никогда не прочту более важной книги. Всего Пруста я прочитал, сидя за письменным столом, как будто готовился к экзамену, и при этом с таким нажимом подчеркивал отдельные места, что прустовские тома в моей библиотеке навсегда распухли от подчеркиваний. Первыми двумя книгами, прочитанными в моем первом римском доме, были «Пена дней» и «Степь». А «Декамерона» в изящном издании я читал урывками в Неаполе, на рабочем месте.

Но я читал также — и до сих пор помню их — книги, которые совсем не обязательно помнить: биографии каких-то актеров и даже книжку Эроса Рамаццотти «Похищение туринской команды» — рассказ о действительно имевшем место в Буэнос-Айресе похищении «Ювентуса», когда ему предстояло играть в финале Межконтинентального кубка; что-то из книг, прочитанных в отрочестве, например, «Влюбленность и любовь» Альберони и «Иметь или быть?» Фромма. Странно, что мы читали Фромма. Я помню августовский день, когда мальчиком прочел от корки до корки «Длинное путешествие в центр мозга» Ренато и Розеллины Бальби, совершенно не понимая, зачем нужно это читать. Прекрасно помню голубую обложку «Дорогого Федерико» Сандры Мило — предмет для мастурбаций, но главной книгой для занятия онанизмом была для меня «Внутренняя жизнь» Моравии. Того же Моравии я два раза подряд прочел «Агостино» в карманной версии издательства «Бомпьяни», в которой какие-то страницы повторялись, а какие-то отсутствовали. Помню, хотя до сих пор не понимаю, почему они мне нравились, «Мы носили матроски» и «Немного солнца в холодной воде». Было время, когда — тоже не могу сказать почему — я не пропускал ни одной книги Лучано Де Крешенцо.

Назад Дальше