И тогда случилось то, что никогда больше не повторилось: он лицом к лицу оказался перед невообразимым. Он, видимо, переживал тот короткий (райский) период, когда воображение еще недостаточно насыщено опытом, еще не стало рутиной, мало знает и мало умеет, и потому все еще остается место для невообразимого; и если невообразимое должно претвориться в реальность (без помощи вообразимого, без мостика представлений), человек теряет почву под ногами и начинает чувствовать головокружение. И он действительно почувствовал такое головокружение, когда она после нескольких встреч, так и не укрепивших его решимости, начала столь подробно и с таким красноречивым любопытством расспрашивать его о комнате в студенческом общежитии, что он был чуть ли не вынужден ее туда пригласить.
Комнатушка в общежитии, которую он делил с товарищем, пообещавшим ему за стопку рома вернуться только после полуночи, мало походила на его нынешнюю квартиру: две железные кровати, два стула, шкаф, слепящая лампа без абажура, ужасный кавардак. Он едва успел навести порядок, как ровно в семь часов (это была примета ее аристократичности — она всегда приходила вовремя) раздался стук в дверь. Стоял сентябрь, и уже начинало темнеть. Они сели на край кровати и стали целоваться. Стемнело еще больше, но зажигать свет он не хотел, рад был, что не виден во тьме и, значит, смущение, которое непременно охватит его, когда он начнет перед ней раздеваться, останется незамеченным. (Кое-как он еще умел расстегивать женщинам блузку, сам же раздевался у них на глазах со стыдливой поспешностью.) Однако на этот раз он долго не решался расстегнуть ей первую пуговицу (ему казалось, что процесс раздевания должен сопровождаться какими-то изящными и элегантными жестами, известными лишь мужчинам опытным, он же боялся обнаружить свою неопытность); в конце концов она сама встала и спросила с улыбкой: "Не пора ли мне сбросить этот панцирь?.." и начала раздеваться; но в комнате было темно, и он видел лишь тени ее движений. Он тоже торопливо разделся, но обрел кой-какую уверенность лишь тогда, когда они предались (благодаря ее терпению) любви. Он смотрел ей в лицо, но в полумраке совершенно ускользало его выражение, он даже не различал ее черт. Он сожалел, что темно, но в ту минуту представлялось невозможным оторваться от нее и подойти к двери, чтобы повернуть выключатель; он продолжал напряженно вглядываться в нее, но по-прежнему не узнавал; казалось, он отдается любви с кем-то другим, с кем-то фиктивным или с кем-то и вовсе неконкретным, безликим.
Потом она оседлала его (он видел лишь ее вознесшуюся тень) и, извиваясь бедрами, стала говорить что-то сдавленным голосом, шепотом, причем было неясно, говорит ли она это ему или себе. Не разбирая слов, он спросил, что она говорит. Но она продолжала что-то шептать, и он, даже прижав ее к себе вновь, так и не смог разобрать ее шепота.
8Она слушала хозяина дома и с каждым мигом все больше погружалась в детали давно забытые: тогда, например, она носила голубой костюмчик из легкой летней ткани, в котором выглядела ангельски невинной (да, она вспомнила этот костюмчик), в волосы вкалывала большой костяной гребень, придававший ей величественно старомодный вид, в кафе всегда заказывала чай с ромом (ее единственное спиртное прегрешение), и эти воспоминания приятно уносили ее прочь от кладбища, от разрушенной могилы, от натертых ступней, прочь от Дома культуры и укоризненных глаз сына. Что ж, мелькнула мысль, пусть я такая, какая есть, но если частица моей молодости продолжает жить в этом человеке, значит, жила я не напрасно; и следом мелькнула мысль, что это новое подтверждение ее взглядов: человек ценен тем, чем он возвышается над собой, тем, чем он преступает границы самого себя, чем живет в других и для других.
Она слушала и, когда он временами гладил ее по руке, не сопротивлялась; это поглаживание сливалось с покойно ласковым настроением, в котором протекал разговор, и содержало в себе обезоруживающую неопределенность (кому оно принадлежало? Той, о которой говорится, или той, которой говорится?); впрочем, мужчина, гладивший ее, нравился ей; она даже подумала, что теперь он нравится ей больше, чем тот юноша пятнадцатилетней давности, чье мальчишество, если она хорошо помнит, несколько тяготило ее.
А когда он в своем рассказе коснулся того, как над ним возвышалась ее извивавшаяся тень и как он напрасно пытался понять ее шепот, и потом вдруг сделал минутную паузу, она (бездумно, словно он знал те слова и хотел спустя годы напомнить их ей как некую забытую тайну) тихо спросила:
— А что я говорила тогда?
9— Не знаю, — ответил он.
Он не знал; она тогда ускользала не только от его воображения, но и от его восприятия; ускользала от его зрения и слуха. Когда он зажег в комнате свет, она была уже одета, на ней снова все было гладким, ослепительным, совершенным, и он напрасно искал связь между ее освещенным лицом и лицом, которое минуту назад рисовалось ему в темноте. В тот день они и расстаться еще не успели, как он уже вспоминал о ней, пытаясь представить себе ее (невидимое) лицо и (невидимое) тело в те минуты, когда они любили друг друга. Но все безуспешно; она все время ускользала от его воображения.
Он решил, что в следующий раз будет любить ее при ярком свете. Однако следующего раза уже не было. С той встречи она искусно и деликатно избегала его, и он весь отдался сомнениям и безнадежности: хотя их любовная близость и была прекрасной, да, скорее всего, но он знал и то, каким несносным он, верно, казался ей до этого, и ему делалось стыдно; он наконец понял, что она умышленно избегает его, и перестал добиваться встречи.
— Скажите, почему вы тогда избегали меня?
— Ах, оставьте, прошу вас, — сказала она нежнейшим голосом. — Это было так давно, откуда мне знать… — Но он продолжал настаивать, и она добавила: — Зачем все время возвращаться к прошлому? Достаточно и того, что нам приходится уделять ему столько времени вопреки своему желанию.
Она сказала это лишь затем, чтобы как-то прекратить его настояния (и, возможно, последняя фраза, сказанная с легким вздохом, относилась к утреннему посещению кладбища), но он воспринял ее слова иначе: они словно призваны были резко и нацеленно открыть ему столь очевидную вещь, что нет двух женщин (прошлой и нынешней), а есть лишь одна и та же женщина и что эта женщина, которая пятнадцать лет тому ушла от него, сейчас здесь, рядом, стоит только протянуть руку.
— Вы правы, настоящее важнее, — сказал он многозначительно и очень внимательно посмотрел в ее улыбающееся лицо — между полуоткрытыми губами белел безупречный ряд зубов; вмиг мелькнуло воспоминание: тогда в студенческой комнате она взяла в рот его пальцы и так сильно укусила их, что ему стало больно; однако при этом он невольно ощутил и до сих пор живо помнит, что наверху сбоку у нее не было зубов (тогда это не оттолкнуло его, напротив, этот небольшой изъян говорил о ее возрасте, привлекавшем и возбуждавшем его). А теперь в просвете между зубами и уголком рта все зубы были целы, причем удивительной белизны; это поразило его: два образа вновь разошлись, и он, противясь тому и пытаясь усилием воли вновь слить их воедино, сказал:
— Вы в самом деле не хотите коньяку?
И когда она, очаровательно улыбаясь и слегка подняв брови, отрицательно покачала головой, он зашел за ширму, достал бутылку коньяка и, приложив ко рту, стал быстро отхлебывать. Потом сообразив, что по его дыханию она могла бы догадаться о его тайной провинности, взял две рюмки и бутылку и внес их в комнату. Она снова покачала головой.
— Ну хотя бы символически, — сказал он и налил в обе рюмки. Чокнулся с ней: — За то, чтобы я говорил о вас только в настоящем времени!
Он выпил рюмку, она лишь омочила губы; он подсел к ней на край кресла и взял ее за руки.
10Она никак не думала, когда шла в его гарсоньерку, что дело может дойти до этого прикосновения, и в первую минуту испугалась: словно это прикосновение случилось раньше, чем она сумела к нему подготовиться (эту постоянную готовность, столь знакомую зрелой женщине, она давно утратила); (в этом испуге, пожалуй, можно найти нечто общее с испугом молодой девушки, которую впервые поцеловали: если девушка еще не подготовлена, а сама она уже не подготовлена, то эти «еще» и «уже» таинственным образом сродни друг другу, как бывают сродни странности старости и детства). Потом он пересадил ее с кресла на тахту, прижал к себе, стал гладить ее тело, и она почувствовала себя в его руках какой-то бесформенно мягкой (да, именно мягкой, потому что тело ее давно покинула та повелевающая чувственность, которая щедро одаривает женщин ритмом сжатия и расслабления, а также энергией бесчисленных ласк).
Его прикосновения, однако, вскоре рассеяли ее мгновенный испуг, и она, столь далекая от той прекрасной зрелой женщины, в один миг стала ею, обретя прежнее самоощущение, сознание, прежнюю уверенность эротически опытной женщины, и эта уверенность была тем сильнее, что она давно ее не ощущала; ее тело, минутой раньше застигнутое врасплох, испуганное, пассивное, мягкое, вдруг ожило и стало отвечать хозяину дома уже своими прикосновениями, и она, чувствуя их осознанную точность, наслаждалась ими; эти прикосновения, манера, в какой она прижималась лицом к его телу, мягкие движения, какими отвечала на его объятия, — все это она воспринимала не как нечто заученное, нечто, что она умеет и что сейчас с холодным удовлетворением воспроизводит, а как что-то органическое, с чем опьяненно и восторженно сливается, будто это была ее родная планета (ах, планета красоты!), с которой она была выселена и на которую сейчас торжественно возвращается.
Его прикосновения, однако, вскоре рассеяли ее мгновенный испуг, и она, столь далекая от той прекрасной зрелой женщины, в один миг стала ею, обретя прежнее самоощущение, сознание, прежнюю уверенность эротически опытной женщины, и эта уверенность была тем сильнее, что она давно ее не ощущала; ее тело, минутой раньше застигнутое врасплох, испуганное, пассивное, мягкое, вдруг ожило и стало отвечать хозяину дома уже своими прикосновениями, и она, чувствуя их осознанную точность, наслаждалась ими; эти прикосновения, манера, в какой она прижималась лицом к его телу, мягкие движения, какими отвечала на его объятия, — все это она воспринимала не как нечто заученное, нечто, что она умеет и что сейчас с холодным удовлетворением воспроизводит, а как что-то органическое, с чем опьяненно и восторженно сливается, будто это была ее родная планета (ах, планета красоты!), с которой она была выселена и на которую сейчас торжественно возвращается.
Ее сын был сейчас бесконечно далеко; когда хозяин дома взял ее за руки, в уголке сознания мелькнул образ сына как некое предостережение, но тотчас истаял, и во всем необъятном мире остались лишь она и мужчина, который гладил ее и обнимал. Но когда он губами приник к ее губам и языком хотел раскрыть ей рот, все вдруг разом опрокинулось: она очнулась. Крепко сжала зубы (почувствовала горькую чужеродность протеза — он вонзился в нёбо и, казалось, заполонил весь рот) и не поддалась ему; мягко отстранив его, сказала:
— Нет. В самом деле, прошу вас, лучше не надо.
Однако он не сдавался, и она, взяв его за руки и вновь повторив свое «нет», сказала (говорить было трудно, но она знала, что должна говорить, коли взывает к его послушанию), что им уже поздно предаваться любви; напомнила ему о своем возрасте; если они займутся любовью, она может опротиветь ему, и это повергнет ее в отчаяние, ибо то, что он говорил ей о них двоих, для нее было неизмеримо прекрасно и важно; тело ее смертно, оно дряхлеет, но теперь она знает, что от него осталось нечто нематериальное, то, что подобно светящему лучу звезды, которая уже погасла; надо ли печалиться, что она стареет, если ее молодость сохранилась в ком-то нетронутой.
— Вы в своей душе воздвигли мне памятник. Нельзя допустить, чтобы он рухнул. Поймите меня, — говорила она, сопротивляясь. — Не надо. Нет, не надо.
11Он стал уверять ее, что она все еще красива, что ничего, по сути, не изменилось, что человек всегда остается самим собой, но он понимал, что обманывает ее и что правда на ее стороне: он ведь прекрасно знал свою чрезмерную чувствительность к внешним изъянам женского тела, даже свою год от года растущую брезгливость к ним, заставлявшую его в последнее время все чаще заглядываться на более молодых, а следовательно (как с горечью отмечал он), на более пустых и глупых женщин; да, сомневаться не приходится: физическая близость, если он добьется своего, вызовет в нем отвращение, и это отвращение осквернит не только настоящую минуту, но и образ некогда любимой женщины, образ, сохраненный в памяти как драгоценность.
Все это он знал, все это витало в мыслях, но много ли значат мысли в сравнении с желанием, устремленным лишь к одной цели: женщина, чья былая недосягаемость и невообразимость мучили его целых пятнадцать лет, эта женщина сейчас здесь; наконец он сможет увидеть ее при ярком свете, наконец он сможет по теперешнему ее телу прочесть ее прежнее тело, по теперешним чертам — прежние черты. Наконец он сможет прочесть ее (невообразимую) мимику и содрогание в минуты любви.
Он обнял ее за плечи и посмотрел ей в глаза:
— Не сопротивляйтесь мне. Какой смысл сопротивляться!
12Но она снова покачала головой, понимая, что сопротивление ее вовсе не бессмысленно, она ведь знает мужчин и их отношение к женскому телу, знает, что даже самый пылкий любовный идеализм не спасает тело от ужасной силы воздействия; хотя ее фигура все еще сохраняла природные пропорции, а в платье и вовсе выглядела молодой, она не заблуждалась: стоит ей раздеться, как обнажится морщинистость ее шеи и откроется шрам, оставшийся после операции желудка десять лет назад.
И по мере того как она возвращалась к осознанию своего нынешнего телесного облика, из которого только что высвободилась, со дна улицы стали подниматься к окну комнаты (до сих пор казавшейся ей высоко вознесенной над ее жизнью) треволнения сегодняшнего утра, они, постепенно заполоняя комнату, оседали на застекленных репродукциях, на кресле, на столе, на пустой кофейной чашке, а их шествием предводило лицо сына; увидев его, она залилась краской и замкнулась в своей скорлупе: безумная, она уж было хотела свернуть с уготованной ей сыном дороги, по которой до сих пор шла с улыбкой и восторгом, хотела было (хоть на миг) свернуть с нее, а теперь должна смириться и признать, что это единственная предназначенная ей дорога. Лицо сына было таким насмешливым, что она, сгорая со стыда, почувствовала, как становится у него на глазах меньше и меньше, пока, униженная, не превращается всего лишь в шрам на своем животе.
Хозяин дома, держа ее за плечи, вновь повторил: "Какой смысл сопротивляться!", а она продолжала механически качать головой, ибо видела сейчас не хозяина дома, а своего недруга-сына, ненавистного тем больше, чем меньше и униженней ощущала себя. Она слышала, как он попрекает ее разрушенной могилой, но тут вдруг из хаоса памяти, вне всякой логики, выплыла фраза, которую она злобно бросила ему в лицо: "Мальчик мой, старые покойники должны уступить место молодым!"
13Он ничуть не сомневался в том, что все это и вправду закончится отвращением, ведь уже сейчас при одном взгляде на нее (взгляде пытливом и проницательном) в нем рождалось определенное отвращение; но, как ни удивительно, оно не мешало ему, а, напротив, дразнило и возбуждало, словно он вожделел этого отвращения: жажда обладания сближалась в нем с жаждой отвращения; жажда прочесть по ее телу наконец то, что так долго ему не дано было знать, смешивалась с жаждой это прочтенное мигом обесценить.
Откуда это в нем? Осознавал он это или нет, но сейчас ему представился исключительный случай: его гостья могла возместить ему все, что было у него отнято, что ускользнуло от него, что прошло мимо, все, без чего таким невыносимым казался его возраст, отмеченный редеющими волосами и печально убогим итогом; и он, осознавая или только смутно ощущая это, мог теперь все эти недоступные ему радости лишить смысла и цвета (ибо именно их несказанная цветистость делала его жизнь столь печально бесцветной), мог открыть, что они ничтожны, что они лишь химера, угасание и меняющий личину прах, он мог отомстить им, унизить их, уничтожить.
— Не сопротивляйтесь, — повторял он, пытаясь привлечь ее к себе.
14Она все время видела насмешливое лицо сына и, когда хозяин дома силой привлек ее к себе, сказала: "Прошу вас, оставьте меня на минуту", и высвободилась; не хотела оборвать то, что вертелось в голове: старые покойники должны уступить место молодым, а памятники — вздор, и ее памятник, который этот человек, что рядом с ней, воздвиг в своей душе пятнадцать лет назад, — вздор, и памятник мужа — вздор, да, мой мальчик, все памятники — вздор, говорила она сыну и с мстительным наслаждением смотрела, как его лицо морщится и искажается криком: "Ты никогда так не говорила, мать!" Конечно, она знала, что никогда так не говорила, но эта минута была озарена светом, преображающим все вокруг.
Какой смысл памятники предпочитать жизни? Ее собственный памятник имеет для нее лишь один-единственный смысл: сейчас она может опрокинуть его ради своего презренного тела; мужчина, который сидит рядом, нравится ей, он молод и, вероятно (даже наверняка), он последний мужчина, который нравится ей и с которым она может предаться любви; и это единственно важное; если потом он и почувствует к ней отвращение и ее памятник в его душе рухнет — ей безразлично; ведь памятник существует вне ее, так же как вне ее и его душа и его память, а все, что существует вне ее, ей безразлично. "Ты никогда так не говорила, мать!" — слышала она сыновний выкрик, но оставила его без внимания. Она улыбалась.
— Вы правы, какой смысл сопротивляться, — сказала она тихо и встала. Затем начала медленно расстегивать платье. До вечера оставалось еще много времени. Комната на сей раз была залита ярким светом.