Гений и богиня - Хаксли Олдос Леонард 4 стр.


Рам-там-там-ТАМ-ти-там, — Риверс напел тему прелюдии к третьему акту. — Тут уж не устоишь. Еще никому не удавалось. В кэбе, по дороге домой, он поцеловал ее весьма пылко и в то же время тактично, со знанием дела, к чему она была совершенно не готова после семиотики и прочих чудачеств. Теперь уже не осталось сомнений, что миляга Рэндольф помолвлен с нею по ошибке. Ну и переполох поднялся, когда она объявила, что намерена стать миссис Генри Маартенс! Какой-то полоумный профессор; за душой одно только жалованье, да к тому же разведенный, а по возрасту в отцы ей годится. Но все их возражения были абсолютно бесполезны. Их перетягивало единственное обстоятельство — то, что Генри принадлежал к другому виду, и именно этот вид, а не Рэндольфов — homo sapiens, а не homo moronicus, — теперь представлял для нее интерес.

Через три недели после землетрясения они поженились. Жалела ли она когда-нибудь о своем миллионере? Это о Рэндольфе-то? Ответом на сей удивительно нелепый вопрос был искренний смех. Но вот его лошади, добавила она, вытирая слезы, лошади — дело другое. У него были арабские скакуны, а быки на ранчо — чистокровные херефорды, а за домом, там же, на ранчо — большой пруд, где плавали всевозможнейшие, божественной красоты утки и гуси.

Самое плохое в участи жены бедного профессора, живущего в большом городе, — это полная невозможность улизнуть от людей. Конечно, среди них много прекрасных личностей, умниц. Но душе мало одних людей, ей нужны лошади, нужны поросята и водоплавающие. Рэндольф обеспечил бы ее любым зверьем, какого душа пожелает; однако непременным довеском был бы он сам. Она пожертвовала животными и выбрала гения — гения со всеми его недостатками. И, честно говоря, признала она со смехом (она говорила об этом отстраненно, с юмором), честно говоря, недостатков хватало. В своем роде, хотя и по совершенно иным причинам, Генри обнаруживал не меньшую тупость, чем сам Рэндольф. Круглый идиот там, где дело касается человеческих отношений, первостатейный осел в практической жизни. Но какой оригинальный осел, какой вдохновенный идиот! Генри мог быть абсолютно невыносимым; но это всегда окупалось. Всегда! И, возможно, добавила она в качестве комплимента, возможно, когда я женюсь, моя жена найдет основания сказать то же самое.

Невыносим, но стоит того.

— А мне почудилось, ты говорил, что в ней не было подчеркнутой сексуальности, — заметил я.

— Правильно, — ответил он. — Ты думаешь, она закидывала крючок с наживкой из лести? Нет. Она просто констатировала факт. У меня имелись свои достоинства, но я тоже был невыносим. Двадцать лет, в течение которых мне забивали голову мертвыми знаниями, и жизнь с матушкой превратили меня в настоящее чудовище. — Загибая пальцы на левой руке, он перечислил свои отрицательные черты. — Я был напичканный теориями простофиля; я был здоровый парень, не способный даже девчонке подмигнуть; я был занудой и втайне завидовал людям, чьего поведения не одобрял. И все-таки, несмотря ни на что, со мной можно было ладить. Я никогда ни на кого не держал зла.

— Ну, тут-то, сдается мне, об этом и речи не шло. Влюблен в нее был, наверное? — спросил я.

Наступило краткое молчание; затем Риверс спокойно кивнул.

— Ужасно, — сказал он.

— Но ты же не умел подмигивать.

— А это тебе не девчонка, — ответил он. — Это была жена Генри Маартенса. Какие уж тут подмигиванья. К тому же я состоял почетным членом семьи Маартенсов, и это превращало ее в мою почетную мать. Да не только в моральных принципах дело. У меня просто не возникало охоты подмигивать. Моя любовь была метафизической, едва ли не святой: так Данте любил Беатриче, так Петрарка любил Лауру. Правда, с небольшой разницей. В моем случае наблюдалась полная искренность. Я жил идеализмом. Никаких незаконнорожденных петрарчат. Никакой миссис Алигьери и никаких потаскушек вроде тех, к кому вынужден был прибегать Данте. Страсть сочеталась у меня с целомудрием — и то и другое в невероятной степени. Страсть и целомудрие, — повторил он и покачал головой. — К шестидесяти годам успеваешь позабыть, что это значит.

Теперь я понимаю только слово, пришедшее им на смену, — равнодушие. Io sono Beatrice, — процитировал он. — Все суета, кроме Елены. Что ж? В преклонном возрасте тоже есть о чем поразмыслить.

Риверс притих; и вдруг, словно подтверждая его слова, в тишине отчетливо раздалось тиканье часов на каминной полке да потрескиванье дров, по которым пробегали языки пламени.

— Разве может человек всерьез верить в свою неизменную индивидуальность? — снова заговорил он. — В логике А равно А. Но в жизни — извините. Между мною нынешним и мною прежним громадное различие. Вот я вспоминаю Джона Риверса, влюбленного в Кэти. И вижу будто куколок на сцене, словно смотрю «Ромео и Джульетту» в перевернутый бинокль. Даже не так: словно смотрю в перевернутый бинокль на призраки Ромео и Джульетты. И Ромео, когда-то носивший имя Джона Риверса, был влюблен и чувствовал в себе, наверное, десятикратный прилив энергии и жизненных сил. А мир вокруг него — этот чудесно преображенный мир!

Я помню, как он любовался природой; все цвета были, несомненно, более яркими, очертанья предметов складывались в неописуемо прекрасные узоры. Я помню, как он глядел по сторонам на улице, и Сент-Луис, хочешь верь, хочешь нет, был самым славным городком на свете. Люди, дома, деревья, «форды» модели Т, псы у фонарных столбов — все было полно смысла. Какого, спросишь ты? Да своего собственного. Это была реальность, а не скопище символов. Гете совершенно не прав. Alles Verg ngliche ist ein Gleichnis? Отнюдь нет! Каждая преходящая мелочь в каждый момент запечатлевает себя в вечности именно таковою. Смысл ее заключен в ее собственном бытии, а бытие это (что яснее ясного любому влюбленному) как раз и является Бытием с самой-пресамой Большой Буквы. За что ты любишь любимую? За то, что она есть. Собственно говоря, так ведь определяет себя Бог: Я есмь Сущий[30]. Женщина есть сущая. И доля ее сущности переливается через край, преображая вселенную. Тогда предметы и события — уже не просто представители классов, они обретают уникальность; это уже не иллюстрации к абстрактным именам, а конкретные вещи. Затем твоя любовь проходит, и вселенная с явственно различимым издевательским скрипом возвращается в прежнее бессмысленное состояние.

Нельзя ли удержать ее от этого? Может быть. Наверное, тут нужна любовь к Богу. Однако, — добавил Риверс, — это уже из другой оперы. Возьмись мы толковать об этом, все наши респектабельные друзья станут издеваться над нами, а то и упекут в психушку. Так что давай-ка лучше вернемся обратно, прочь от этой опасной перспективы. Обратно к Кэти, обратно к тем последним незабвенным…

Он оборвал речь.

— Ты ничего не слышишь?

Теперь и я отчетливо различил какие-то звуки. Это был приглушенный расстоянием и сдерживаемый героическими усилиями плач ребенка.

Риверс поднялся, сунул трубку в карман, подошел к двери и открыл ее.

— Бимбо? — вопросительно окликнул он, а потом пробормотал себе под нос:

— Как же он, чудачина, выбрался из своей кроватки?

В ответ послышались более громкие рыдания. Джон вышел в прихожую, и мгновенье спустя раздались его тяжелые шаги на лестнице.

— Бимбо, — услышал я, — дружище Бимбо! Решил изловить Санта Клауса с поличным — так, что ли?

Плач взметнулся до трагически высокой ноты. Я встал и отправился наверх следом за хозяином. Риверс сидел на последней ступеньке, обняв гигантскими ручищами, высовывающимися из грубых шерстяных рукавов, крохотную фигурку в голубой пижаме.

— Это же дед, — повторял он. — Смешной старый дед. Бимбо с дедом друзья, верно? — Рыдания понемногу утихали. — А почему Бимбо проснулся? — спросил Риверс. — Почему вылез из кроватки?

— Собака, — произнес малыш и, вспомнив свой сон, заплакал опять. — Большая собака.

— Собаки — они смешные, — уверил его Риверс. — Собаки такие глупые, что ничего не могут сказать, кроме гав-гав. Подумай, сколько всего может сказать Бимбо. Мама. Пи-пи. Папа. Киска. Собаки не такие умные. Ничего не умеют.

Только гав-гав. — Он залаял ищейкой. — Или тяв-тяв. — На сей раз это был комнатный шпиц. — Или вау-у-у! — Он взвыл забавно и жалобно. Малыш неуверенно, вперемешку со всхлипами засмеялся. — Вот и ладушки, — сказал Риверс. — Бимбо знай себе смеется над этими глупыми собаками. Только увидит какую-нибудь, только услышит ее дурацкое гавканье, и ну смеяться, ну заливаться! — Тут ребенок рассмеялся уже от души. — А теперь, — сказал Риверс, — Бимбо с дедом пойдут на прогулку. — По-прежнему держа ребенка в объятиях, он встал и побрел по коридору. — Здесь живет дед, — сказал он, раскрывая первую дверь. — Боюсь, что у меня мало интересного. — Следующая дверь была приоткрыта; он пошел внутрь. — А тут живут папа и мама. А вот шкаф, и в нем вся мамина одежда. Хорошо пахнет, правда? — Он громко потянул носом. Малыш последовал его примеру. — «Le Shocking de Schiaparelli», — продолжал Риверс. — Или «Femme»?[31] Все равно, цель одна; секс, секс и секс — вот на чем держится мир, и, как мне ни жаль, бедняга Бимбо, очень скоро тебе предстоит убедиться в этом самому. — Он нежно потерся щекой о светлые шелковистые волосики мальчугана, затем подошел к большому, в полный рост, зеркалу на двери ванной. — Взгляни-ка на нас, — позвал он меня. — Нет, ты только глянь!

Я приблизился и стал рядом. Мы отражались в зеркале — двое согбенных, поникших стариков, а на руках у одного из них — маленькое, божественно-прекрасное дитя.

— Подумать только, — сказал Риверс, — подумать только, что когда-то все мы были такими. Сначала ты — кусок протоплазмы, годный лишь на то, чтобы поглощать и перерабатывать пищу. Потом из тебя получается вот такое существо. Почти сверхъестественно чистое и прекрасное. — Он снова прижался щекой к детской головке. — Дальше наступает противная пора прыщей и обретения половой зрелости. Потом, после двадцатилетнего рубежа, на пару лет становишься Праксителем. Но у Праксителя вскоре появляется брюшко, начинают редеть волосы, и последующие сорок лет деградации постепенно превращают венец творенья в ту или иную разновидность человека-гориллы. Ты, например, — горилла субтильная. Я — красномордая. А бывает еще разновидность гориллы под названьем «преуспевающий бизнесмен» — ее представители похожи на детскую задницу со вставными зубами. А уж гориллы-самки, жалкие старухи с нарумяненными щеками и орхидеей на груди… Нет, давай не будем о них говорить, даже думать не будем.

Малыш зевнул под наши рассужденья, потом отвернулся, устроился головой на плече деда вместо подушки и смежил глаза.

— Наверное, его уже можно укладывать в кроватку, — прошептал Риверс и направился к двери.

— Очень часто, — проговорил он несколько минут спустя, когда мы уже смотрели сверху вниз на это маленькое личико, благодаря сну принявшее выражение неземной безмятежности, — очень часто мне бывает страшно жаль их.

Они не ведают, что их ждет. Семьдесят лет подвохов и предательств, ловушек и обмана.

— И еще удовольствий, — вставил я. — Удовольствий, иногда переходящих в экстаз.

— Ну да, — согласился Риверс, отходя от кроватки. — Они-то и заманивают в ловушки. — Он потушил свет, мягко прикрыл дверь и стал спускаться за мной по лестнице. — Целый набор удовольствий. Секс, еда, сила, комфорт, власть, жестокость — вот их источники. Но в наживке всегда есть крючок; а не то, соблазнившись ею, ненароком дергаешь за веревочку, и на тебя падают кирпичи, выливается ведерко птичьего клея или что там еще припасет для тебя космический шутник. — Мы вновь заняли свои места по обе стороны камина в библиотеке. — Какие ловушки уготованы беззащитному, маленькому прекрасному созданию, спящему наверху в кроватке? Ужасно тяжело думать об этом.

Единственным утешеньем может служить неведение до происшедшего и забвение — или, на худой конец, равнодушие — после. Любая сцена на балконе становится уделом карликов из другого мира! И венчает все, разумеется, смерть. А пока есть смерть, есть надежда[32]. — Он снова наполнил наши бокалы и раскурил трубку. — Где я остановился?

— На седьмом небе, — ответил я, — у миссис Маартенс.

— На седьмом небе, — повторил Риверс. И мгновенье спустя заговорил вновь: — Это продолжалось пятнадцать месяцев. С декабря до второй весны, если не считать десятинедельного перерыва, когда все семейство ездило в Мэн.

Эти десять недель каникул, проведенных на родине, несмотря на привычную обстановку, на старания бедной матушки, превратились для меня вместо отдыха в пытку изгнанника. И я скучат не только по Кэти. Мне недоставало всех их:

Бьюлы на кухне, Тимми с его поездами на полу, Рут и ее нелепых стихов, Генри с его астмой, с его лабораторией и удивительными монологами обо всем на свете. Каким блаженством было вернуться в этот рай в сентябре! Осенний Эдем, когда кружились листья, небо еще синело, золотые лучи солнца сменялись серебряными. Потом Эдем зимний, Эдем зажженных фонарей и дождя за окном, голых деревьев, вычерченных иероглифами на фоне заката. А потом наступила вторая весна, и пришла телеграмма из Чикаго. Заболела мать Кэти. Нефрит — причем до сульфамидов, до пенициллина оставались уже считанные дни. Кэти мигом собралась и как раз поспела к следующему поезду. Двое детей — трое, считая Генри, — остались на нашем с Бьюлой попечении. С Тимми у нас не было абсолютно никаких хлопот. Но прочие, скажу я тебе, с лихвой компенсировали его благоразумие. Поэтесса перестала есть пудинг на завтрак, не утруждала себя причесыванием, игнорировала домашние задания. Нобелевский лауреат поздно вставал по утрам, проваливал лекции, никуда не успевал вовремя. Были и другие выходки, посерьезнее. Рут расколошматила свинью-копилку и просадила годовые сбережения на набор косметики и флакон дешевых духов. На следующий день после отъезда Кэти видом и запахом она напоминала Вавилонскую блудницу[33].

— Это в честь Червя-победителя?

— С червями было покончено, — ответил он. — Но устарел, подобно песенкам «Взгляни туда» или «Оркестрик Александера». Она зачитывалась Суинбериом, она только что открыла стихи Оскара Уайльда. Мир переменился, да и сама она стала другой — другой поэтессой с полностью обновленным лексиконом… Сладость греха; яшмовые коготки; биенье алых жил; соблазны и цветы порока; ну, и уста, разумеется, — уста, впившиеся в уста, жестокие укусы, пока пена на губах не обретет вкуса крови, — короче, вся эта юношеская безвкусица поздневикторианского бунта[34]. А в случае с Рут новая лексика сопровождалась новыми обстоятельствами. Она уже не была мальчуганом в юбке и с косичками; это была расцветающая женщина, которая обходилась с наметившейся у нее грудью так осторожно, точно ей доверили двух чрезвычайно редких, но весьма опасных и требующих бережного обращения зверьков. Можно было заметить, что они являлись источником гордости, смешанной со стыдом, приятных переживаний, а значит, и растущего чувства вины. До чего все-таки груб наш язык! Если умалчиваешь о физиологической стороне эмоций, грешишь против фактов. А если говоришь о ней, это выглядит как желанье прикинуться пошляком или циником. Страсть или тяга мотылька к звезде, нежность, или восхищение, или романтическое обожание — любовь всегда сопровождается какими-то процессами в нервных окончаниях, коже, слизистой оболочке, железах и пещеристой ткани. Те, кто умалчивает об этом, — лжецы. К тем, кто не молчит, приклеивают ярлык развратника. Тут, конечно, сказывается несовершенство нашей жизненной философии; а наша жизненная философия есть неизбежный результат свойств языка, абстрактно разделяющего то, что в реальности всегда нераздельно. Он разделяет и вместе с тем оценивает. Одна из абстракций «хороша», а другая «плоха». Не судите, да не судимы будете. Но природа языка такова, что не судить мы не можем. Иной набор слов — вот что нам нужно. Слов, которые смогут отразить естественную цельность явлений.

Духовно-слизистый, к примеру, или дерматолюбовь. А чем плохо, скажем, сосцетическое? Или нутромудрость? Если, конечно, лишить их скабрезной невразумительности научных терминов и перевести в ранг каждодневно употребляемых в разговоре, а то и в лирической поэзии. Как сложно, не имея этих несуществующих слов, описать даже то, что происходило с Рут, хотя это тик просто и понятно! Лучшее, что здесь можно придумать, — это барахтаться в метафорах. Есть насыщенный раствор чувств, и причина его кристаллизации может возникнуть как внутри, так и вовне. Слова и события падают в эту психофизическую болтушку, и в ней образуются сгустки эмоций и переживаний, зовущие к действию. Потом развиваются железы, что приводит к появлению тех самых очаровательных маленьких зверьков, которыми ребенок так гордится и которые так стесняют его. Раствор чувств обогащен новым типом ощущений, они проникают от сосков, через кожу и нервные окончания в душу, в подсознательное, в сверхсознательное, в область духа. И эти новые очаги душевного напряжения личности как бы сообщают раствору чувства движение, заставляют его течь в определенном направлении — к абсолютно неизведанной, полной загадок сфере любви. Волею случая в этот текущий к любви поток чувства попадают разные центры кристаллизации — слова, события, пример других людей, собственные фантазии и картины из прошлого, — тут замешаны все бесчисленные изобретения, при помощи коих парки ткут нить неповторимой человеческой судьбы. Рут не повезло — она сменила По на Элджернона и Оскара, «Червя-победителя» — на "Долорес[35]" и «Саломею». Сия новая литература вкупе с параллельно произошедшими физиологическими изменениями, точно неумолимый рок, заставила бедное дитя залепить рот губной помадой и выполоскать комбинации в дешевых духах с поддельным запахом фиалки. Но это еще цветочки.

— Что, впереди была поддельная амбра?

— Куда хуже — поддельная любовь. Она втемяшила себе в голову, будто страстно, по-суинберновски влюблена; и в кого же — в меня!

— Она что, не могла выбрать кого-нибудь помоложе?

— Пробовала, — ответил Риверс, — да не вышло. Мне поведала эту историю Бьюла, которой она доверилась. Короткий и трагический рассказ о пламенной любви пятнадцатилетней девочки к непобедимому юному футболисту и гордости школы, герою семнадцати лет. Она-то выбрала помоложе; но, к несчастью, в эту пору жизни два года представляют собой почти непреодолимую пропасть. Юного героя интересовали только достигшие той же степени зрелости — восемнадцатилетние, семнадцатилетние, на худой конец — хорошо развитые шестнадцатилетние. Маленькой худенькой пятнадцатилетней девчонке вроде Рут рассчитывать было не на что. Она оказалась в положении викторианской девицы низкого происхождения, безнадежно сохнущей по герцогу. Долгое время юный герой вообще не замечал ее; а когда она все-таки заставила себя заметить, он воспринял это как забаву, а кончил грубостью. Вот тогда-то она и начала уверять себя, что влюблена в меня.

Назад Дальше