И все было именно так, как они рассказывали... Билеты розданы. Реформатский удаляется, мы вытаскиваем учебники, судорожно перелистываем, шелест, чей-то отчаянный шепот: "Жень! А где искать ассимиляции?" - "Да там же оглавление есть, ищи сам!" Одни повторяют ответы на билетные вопросы, другие - переписывают, ох, успеть бы, за дверью громкие шаги (нарочито громкие!) и голос Реформатского, он кого-то окликает, с кем-то вступает в разговор - сигнал предупреждения, пора прятать учебники. Спрятали. Профессор вошел, уселся и - нам: "Кто готов - пожалуйте!"
Экзамен длился долго. Никто так тщательно не проверял знаний студента, как Реформатский. Для тех, кто не поленился вникнуть в его нелегкую науку, экзамен превращался в приятную дружескую беседу, кончавшуюся не только отличным баллом в зачетке, но и добрым словом, похвалой.
Но так называемая "кривая" на экзаменах Реформатского не вывозила никогда, и для студентов легкомысленных, неподготовленных экзамен превращался в маленькую пытку... сдавшие покидали аудиторию, одни счастливые и веселые, другие... Помню, как один мой однокашник появился в коридоре с таким лицом, будто вышел из бани, сел на первый попавшийся стул или скамью, вцепился руками в голову (казалось, он пытается приподнять себя за волосы) и забормотал: "Дубина. Осел. Остолоп". Не мучителя проклинали, провалившись, проклинали себя. Как же достигал этого Реформатский?
Позже я услыхала от него такие слова: "Мой покойный учитель, Дмитрий Николаевич Ушаков, говаривал: "Студент - он бывает со всячинкой, но его, сукиного сына, любить нужно!"
Учеников в то время у Реформатского было множество - он одновременно преподавал в Горпеде (Педагогический институт имени Потемкина), но аудитория, даже самая многолюдная, безликой массой для него не бывала - студенты быстро ощущали его к ним небезразличие, его к ним живой интерес... Годы и годы спустя, старым человеком, Реформатский помнил не только всех своих учеников, но даже - кто из них как учился! "Такой-то? Как же, помню. Троешник". Или: "Такой-то? На твердую четверку знал, выше не шел". Верный завету своего учителя, Реформатский любил студента. Студент платил ему тем же...
В октябре 1950 года мне представился случай воочию убедиться в том, как популярен Реформатский среди своих учеников... Александр Александрович позвал меня пойти с ним в Горпед на обсуждение повести Юрия Трифонова "Студенты", опубликованной в "Новом мире". Мы явились в институт с опозданием, нас провели через боковую дверь, и, войдя, мы очутились за спинами президиума и того, кто в этот момент выступал... Внезапно зал взорвался аплодисментами. Недоумение президиума, растерянность, выступавшего - с чего это они? Но глаза сидящих в зале устремлены поверх голов и членов президиума, и выступавшего, тот оборачивается, улыбается и сам начинает аплодировать... И я была изумлена, пока не догадалась: студенты увидели Реформатского и бурно выражают свою радость... К нему подскакивают, его ведут, усаживают, а зал все рукоплещет, я плетусь следом, ощущая неловкость,- эдакое триумфальное шествие под аплодисменты, не ко мне относящиеся. Усадили в первый ряд. Зал успокоился. Выступавший вспомнил, на чем остановился. Обсуждение продолжается.
Прямо передо мной, на том же уровне (эстрады не было), лица тех, кто сидит за столом президиума, я, недавний житель Москвы, не знаю никого. Лишь одно лицо мне знакомо: очки, курчавящиеся темные волосы, серьезен до мрачности, выпускник нашего института, любимец Федина, талантливый прозаик, Юрий Трифонов... Я читала его роман, роман мне нравится. И всем нравится. Трифонова очень хвалили в тот вечер и как писателя, и как человека.
За моей спиной дышит, волнуется бурно на все реагирующий зал, передо мной серьезное, замкнутое лицо Трифонова... Совсем молодой, куда моложе меня, и вот уже такой роман написал, и вот уже слава, не рад он ей, что ли? Мне казалось, что он похож не на писателя, а на преуспевающего чиновника (боится уронить себя улыбкой!), мне чудилось в нем высокомерие, как же мало тогда я знала его, как плохо видела!
Сблизились мы позже. Гораздо, гораздо позже!
С 1968 года по 1977-й включительно Александр Александрович и я проводили летние месяцы в маленьком доме на дачном участке друзей в том же поселке, что Трифонов. Виделись часто.
...Вечер. Август. За окном тьма, шуршит дождь по листьям берез, обступивших домик, печка топлена, тепло... Юра сидит на кровати, сгорбившись, уперевшись локтями в колени, Александр Александрович - к своему столу боком, к гостю - лицом. Разговор о шахматах, о литературе, об истории России, иногда - воспоминания о Литинституте. Я в соседней комнате накрываю стол (сейчас будем чай пить!) и подаю реплики. Очень уютно.
Но как же мы все трое постарели, как изменились с того вечера в Горпеде! Нелегкие пути привели каждого из нас к этой идиллической сценке на даче, к этой мирной беседе под шуршанье дождя за окном. Много чего происходило с нами и в жизни личной, и в жизни не личной за те двадцать с лишним лет, что прошли с обсуждения повести "Студенты"...
...В один из таких вечеров я - Юре: "Дай мне перечитать "Студенты". Я их совсем забыла!" Юра: "Не дам. Ну зачем тебе? Ведь я теперь пишу совсем иначе!" Я не настаивала. Я понимала его. И я не радуюсь, когда меня просят дать прочитать роман "Возвращение". Я давно догадалась, что не беллетрист я, не романист, выше среднего уровня мне тут не подняться, а поняв это, ушла в тот жанр, к которому ощутила влечение с юности: в сатиру, в фельетон. Юра же долго, мучительно искал себя, искал свою тему, в "Отблеске костра", в некоторых маленьких рассказах ("Игры в сумерках", например) к ней приближался, но окончательно нашел в "Обмене".
Своя наконец найденная тема позволила Трифонову подняться на иную ступень. Трифонов семидесятых годов - это сложившийся крупный прозаик, совсем уже иного качества, чем автор "Студентов". Он нашел себя, нашел дело, ему судьбой назначенное, попал в свое русло. У каждого из нас есть такое русло, только не каждому удается его найти, в него попасть...
...Тьма за окошками, дождь шумит, пьем чай. За столом с нами сидит уже не прежний кудрявый, худой, спортивный Юра с его немного напускной молодой мрачностью. Поредели его темные волосы, он полноват, немного вял, немного увалень, бросил курить, перестал играть в теннис. Умно-внимательный взгляд из-под очков, идущее от него ощущение честности, надежности, доброты придают его облику нечто "пьербезуховское". Много знал, много думал, умел рассказать, но и собеседника умел слушать и слышать. Мгновенно на все откликался, понимал с намека, ценил шутку - эта его незабываемая усмешка: дрогнут губы, веселеют глаза, светлеет лицо. А громко смеялся редко. Грустный человек.
Александр Александрович любил его и называл так: "Юра Три".
Их обоих больше нет. Да, даже Юры, который был моложе меня.
Рушатся куски жизни.
А тогда, летом сорок девятого года, мне казалось, что настоящая моя жизнь только началась, все прежнее было лишь к ней подготовкой, лишь черновиком...
Сдав экзамены за первый курс, я отправилась в Ленинград предаваться заслуженному отдыху. Матери оттуда пишу:
"Гощу у тетушек, ничего не делаю, шляюсь по городу, езжу по окрестностям. Дима перешел на четвертый курс. Катя кончает аспирантуру. Как же я опоздала по сравнению с ними! Но ничего. За мною мой жизненный опыт, он поможет мне, когда я начну писать... Все вспоминаются московский июнь, экзамены, страхи, волненья и то, как было прекрасно ощущать себя членом студенческой семьи. Мне очень хорошо в моем отечестве, мама! Я отслужу, я отработаю, я всей остальной жизнью отплачу за то, как меня тут встретили, как отнеслись ко мне, сколько всего мне тут дали!"
Любительская фотография в альбоме матери: сад Литературного института, весна, на фоне стены Дома, Герцена группа студентов-второкурсников. Среди них мое счастливое лицо.
Анна Ахматова, какой я ее видела
Ее имя, строчки стихов ее я знала с тех пор, что помню себя. В харбинской квартире моих родителей собирались литераторы, читали свои и чужие стихи, мы с сестрой так и засыпали под гремевшие за дверью голоса... И позже, обнаружив среди книг матери три тоненьких ("Четки", "Белая стая", "Anno Domini), я убедилась, что некоторые стихи этих сборников давно знаю.
Прочного пристанища, дома, у меня не было множество лет, и в Харбине, и в Шанхае, и в первое десятилетие жизни в СССР вечно приходилось переезжать, чужие комнаты, чужие углы, и столько всего за эти годы утрачено, утеряно, а книги Ахматовой сохранились. Однажды я созналась Анне Андреевне, что стихи ее сопровождали меня всю жизнь, и показала ей эти сквозь скитания пронесенные, чудом уцелевшие книжки... Одну из них, самую потрепанную,- "Anno Domini" - Ахматова своим почерком, своей надписью сделала бесценной.
До встречи с ней я видела ее такой, какой она была изображена Альтманом в "Четках" (сплошные ломаные линии) и Анненковым в "Anno Domini",- лебединая шея, гребень, челка... Петербург, десятые годы, "Бродячая собака": "Как я любила их, те сборища ночные..." Башня Вячеслава Иванова, где впервые были прочитаны стихи, на всю Россию прославившие перчатку, надетую не на ту руку... Петербурга больше нет. Есть Ленинград, откуда нам пишет бабушка. Вообразить Ахматову в Ленинграде, описываемом бабушкой, было трудно. Видимо, поэтому в отроческие и юношеские годы мне казалось, что Ахматовой на свете больше нет.
До встречи с ней я видела ее такой, какой она была изображена Альтманом в "Четках" (сплошные ломаные линии) и Анненковым в "Anno Domini",- лебединая шея, гребень, челка... Петербург, десятые годы, "Бродячая собака": "Как я любила их, те сборища ночные..." Башня Вячеслава Иванова, где впервые были прочитаны стихи, на всю Россию прославившие перчатку, надетую не на ту руку... Петербурга больше нет. Есть Ленинград, откуда нам пишет бабушка. Вообразить Ахматову в Ленинграде, описываемом бабушкой, было трудно. Видимо, поэтому в отроческие и юношеские годы мне казалось, что Ахматовой на свете больше нет.
В Шанхае в годы войны и вплоть до отъезда в СССР я работала в газете "Новая жизнь", знакомилась с марксистской литературой, училась по-новому видеть мир, регулярно читала советскую прессу. Очень, помнится, удивилась, встретив там имя Ахматовой... Она была для меня фигурой легендарной, ушедшей, как град Китеж, вместе с Петербургом десятых годов в небытие. Оказалось, живая, реальная женщина. Но уж, верно, древняя старуха? Подсчитала, сколько ей примерно лет, и вновь удивилась: всего пятьдесят семь. Не так много. Ровесница моей матери.
В "Новую жизнь" я писала, кроме фельетонов, и публицистические статьи. Одна из них называлась так: "В традициях великой русской литературы" - и появилась на страницах газеты в октябре 1946 года. Статьи не сохранилось, к своим произведениям я относилась небрежно, многое утрачено, а жаль... Помнится, я клеймила там упадочную теорию искусства для искусства, призывая в союзники Белинского, Некрасова, Добролюбова и Чернышевского. Впрочем, запомнился мне лишь заголовок статьи, а также дух и направленность этого опуса, написанного с гневом, страстью и непримиримостью неофита.
...Могло ли мне прийти тогда в голову, что ровно через девять лет, а именно в октябре 1955 года, я буду рассказывать об этой статье Анне Ахматовой? Мы сидим с ней на диване, сумерки, заплаканные стекла окна, за ним - полуобнаженные деревья подмосковного сада, на плечах Анны Андреевны вязаный платок. Она спрашивает: "И обо мне там что-нибудь было?" Я стыдливо: "Было. Кажется, я упрекала вас за то, что вы ушли в мирок интимных переживаний..." Она с усмешкой: "Что с вас взять? Ведь вас здесь не стояло!"
Эту пародию на реплику, нередко доносящуюся из очереди, я услыхала тогда из уст Ахматовой впервые. Еще не раз в течение нашего одиннадцатилетнего знакомства она обратится ко мне с этими словами...
За несколько лет до этого, очевидно, в самом начале пятидесятых годов, я услыхала от кого-то, что Ахматова в Москве. Мне сказали, что она часто сюда приезжает, останавливается на квартире В. Е. Ардова. Меня поразило, что Ахматова, продолжавшая быть для меня фигурой легендарной, живет сейчас в том же городе, что и я, ходит по тем же улицам, ее можно запросто встретить. И еще поразило, что - у Ардова. Я была с ним отдаленно знакома, встречалась в редакции "Крокодила", где, учась в Литинституте, внештатно работала. На очередной "летучке" я все косилась на Ардова, потихоньку его разглядывала (шутник, гаер, остряк, бородка ассирийская), никак не могла понять: что общего у него с Ахматовой? Позже поняла. Этим "общим" была жена Ардова Нина Антоновна Ольшевская (в те годы режиссер Театра Красной Армии), преданно и нежно любившая Ахматову, всячески о ней заботившаяся.
Лето тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года я проводила в подмосковном поселке Голицыно, где снимала комнату. Институт я годом раньше окончила, продолжала сотрудничать в "Крокодиле", подрабатывала и в журнале "Новый мир" в качестве литературного консультанта: писала отзывы на романы и повести, получаемые в так называемом "самотеке". Моего ежедневного присутствия в столице не требовалось, поэтому-то я и могла жить за городом. Столовалась в Доме творчества писателей.
Уютный дом всего на девять комнат: обедали за табльдотом на большой веранде, на стол по-домашнему ставилась большая суповая миска, а к пяти вечера появлялся огромный медный самовар. Никакого привкуса казенщины, казалось, что мы в гостях у радушной хозяйки. Этой хозяйкой была Серафима Ивановна Фонская, тогдашний директор дома.
Крупная, грузная, седая, с очень живыми черными глазами, Серафима Ивановна редко бывала в своем директорском кабинете. Если что надо, ищи ее на кухне. Серафима Ивановна лично наблюдала за работой поварихи и сама что-то жарила, что-то пекла из чистой любви к искусству, из желания порадовать своих писателей. Так и говорила: "Мои писатели". Во время наших трапез появлялась на веранде, давала указания подавальщице ("Маша! Ты забыла, что Петр Иванович на диете!"), страдала, если видела, что кто-то мало ест... Интересы ее кухней и бытом не ограничивались. Принимала участие в литературных беседах, ведущихся за столом, вступала в споры, мнения свои отстаивала страстно - эмоциональнейшая женщина!
Однажды, когда разговор зашел о Куприне, я неосторожно заметила, что не люблю его как писателя, и боже, как рассердились на меня Серафима Ивановна! Позже, проходя по коридорчику, где телефон, я в ужасе увидела, что Серафима Ивановна плачет... Она сидела в кресле, глядя перед собой невидящими глазами, по полным щекам ее катились слезы, она рассеянно вытирала их передником, они катились снова... Я спросила: "Серафима Ивановна, что вы?" Она махнула рукой, отвернулась. И уж не помню, кто сказал мне с упреком: "А ведь из-за вас! Куприн жил в этом доме, когда вернулся из-за границы, Серафима Ивановна его обожала, а вы брякнули: "Не люблю!" Вот она и расстроилась!"
Вскоре я вновь увидела Серафиму Ивановну плачущей в том же коридорчике, в том же кресле... На этот раз она плакала от радостного волнения, и не я была повинна в этих слезах... Я шла через "телефонный коридорчик" и остолбенела, пронзенная именем, которое Серафима Ивановна прерывающимся голосом выкрикивала в трубку: "Ахматова! Господи! Это же наша юность!.. Да, да, восьмая освободится через два дня, ей там хорошо будет! Боже мой, да я... (громкое всхлипыванье), да я все для нее сделаю!"
К себе, в снимаемую мной комнату, я шла в состоянии оглушения и ослепления. Было ясно, что Серафима Ивановна разговаривала с Литфондом. Ей сообщили, что в дом едет Ахматова. Остальное было неясно, ибо я никак не могла себе вообразить, что здесь, рядом, появится живая Ахматова, будет, как все, завтракать, обедать и ужинать на веранде, жить в восьмой комнате...
В то время я жадно приобщалась к советской жизни, старалась изо всех сил ее понять, ее осмыслить и полагала, что Ахматовой (она ведь из того, ушедшего мира!) жизнь эта чужда и стихи ее не созвучны эпохе... Но я любила их, они вошли в плоть и кровь мою, и имя "Ахматова" меня волновало...
Она появилась на веранде во время обеда, сопровождаемая красивой, смуглой и стройной женщиной средних лет... Оговорюсь: наружность спутницы Ахматовой (ею была Н. А. Ольшевская) я заметила позже, тогда же мой взор был прикован к Анне Андреевне, и владело мною в тот миг чувство, похожее на то, какое я испытала, впервые увидев фальконетовский памятник Петру Первому: "Неужели это тот самый памятник и я, я его вижу?"
Когда она возникла в дверях, я вскочила на ноги. Позже, вспоминая этот день вместе с Анной Андреевной, я уверяла ее, что встали все. Она усмехнулась: "Этого не было. Это вам померещилось". Не знаю. Может быть, и померещилось. Видела-то я только ее.
Ни лебединой шеи, ни челки, ни ломаных линий - ничего из ахматовского, по портретам знакомого облика. И все же эта высокая, полная, седая женщина, медленно ступившая на веранду, медленно, без улыбки, отчетливо произнесшая: "Здравствуйте!", любезно и величаво наклонившая голову в ответ на призывы нервно суетившейся Серафимы Ивановны ("Сюда, сюда прошу вас!"), могла быть только Ахматовой. Она села. Веранда, только что гудевшая оживленными голосами, затихла, замерла.
С тех пор так и пошло. Наши оживленные застольные беседы замолкали с ее появлением. Никто не решался болтать при ней все, что приходило в голову: "Люди часто не слышат, что они говорят!" - сказала мне позже Анна Андреевна. В ее присутствии люди начинали себя слышать - так она действовала на окружающих. И не в том было дело, что они знали ее стихи, ее жизнь. Присутствие Ахматовой сковывало и тех, кто ничего о ней не знал. В ее молчаливости, в посадке головы, в выражении лица, во всем облике было нечто, внушавшее каждому почтение и даже - робость.
Через несколько дней я застала Ахматову за столом у самовара в одиночестве. К чаю являлись не все, а Нина Антоновна утром уехала в Москву. Чаепитие наше прошло в совершенном молчании. Ахматова встала. И тут я внезапно, сама своей смелости удивившись, спросила: не хочет ли она погулять?
Иду с ней рядом по тогда еще не мощенным голицынским улицам (она опирается на мою руку) и все украдкой поглядываю на ее знаменитый горбоносый профиль. Профиль не изменился.
Молчит. За ее молчанием напряженности не ощущалось, она умела молчать. Но я-то не умела. Казалось, надо непременно говорить о чем-то, о чем? Не о том же, что я с детства знаю ее стихи, все знают с детства, это она тысячи раз слышала, это ей неинтересно. Но что интересно?