"Но когда их (молчаливых) что-нибудь побуждало заговорить, кто мог сравниться с ними в красноречии или остроумии?.. Банальность непереносима в устах того, кто придает ей важность. Однако вся наша жизнь в них погрязла... Молчаливая женщина умеет мысленно отделить мелочи, которым надлежит кануть в Лету, от мелочей, еще заслуживающих внимания".
Ахматова видела вещи под каким-то иным, непривычным углом: всякие обыденности в устах ее становились значительными - это поражало меня. Той осенью в Голицыне я открыла в ней блестящий сатирический дар, а несколькими годами позже и дар комический, что тоже поразило меня... Как-то в Москве я зашла за ней к Ардовым, чтобы вместе ехать куда-то. Анна Андреевна стояла посреди комнаты в туфлях на босу ногу, держа в руке чулок. Увидев меня, объявила: "Если вдуматься - одного чулка мало!"
Юмор Ахматовой был мне близок, доставлял наслаждение необыкновеное, я хохотала до слез, она меня останавливала, сама не сдерживая улыбки: "Перестаньте смеяться над старухой!"
У этой величавой женщины, умевшей оцепеняюще действовать на присутствующих, был абсолютный слух на юмор, а основной признак такого слуха - это, мне думается, умение смеяться над собой, умение видеть себя в смешном свете.
Забегая вперед, расскажу вот о каком случае.
Осенью следующего, 1956 года, по зову Ахматовой (обычно говорилось по телефону так: "Не могли бы вы сейчас каким-нибудь чудом ко мне приехать?") я явилась в квартиру Ардовых. Холодильник в углу передней служил гостям местом свалки шапок, шляп, муфт и кашне. На этот раз поверхность холодильника украшала лишь одна дамская шляпа светло-коричневого фетра, пронзенная позолоченной булавкой с желтым прозрачным камнем. Вокруг холодильника витал тонкий запах духов.
Из столовой - смех Ахматовой и чей-то голос, женский, низкий - где я слышала его прежде?
Седые волости над подвижным, с нежной кожей лицом, темные насмешливые глаза узкого разреза - Раневская. Я узнала ее с порога. Только что рассмешила Ахматову, чрезвычайно этим довольна, написано на лице, сохраняющем, однако, полную серьезность, лишь в глазах что-то посверкивает... (Ближе познакомившись с Раневской, я узнала, что она, говоря смешное, всегда серьезна, почти печальна и, лишь доведя собеседника до хохота, сама усмехается, произнося негромко и хрипловато: "Хэ-хэ-хэ".)
На Анне Андреевне ее любимое одеяние, великолепный, очень ей идущий темно-лиловый халат. И диван, на котором она сидит,- старинный, красного дерева, с прямой спинкой,- тоже идет ей... Раневская - в кресле, стоящем под углом к дивану. В кино я видела ее в ролях либо комических, либо трагикомических, бог знает во что одетую, а в жизни элегантна, подтянута, светло-серый костюм, английская блузка... Анна Андреевна познакомила нас, делая это, как всегда, церемонно: "Фаина Григорьевна, позвольте вам представить..." И меня по имени-отчеству, хотя обычно называла без отчества. Раневсвая сказала: "Очень приятно". В присутствии хорошо воспитанных людей я вспоминаю все, чему меня учили в детстве и что нередко позволяю себе забывать. Подтянулась, заявила, что и мне очень, очень приятно, села на предложенный стул, привстатав, приняла из рук Ахматовой чашку чаю и вообще слегка накрахмалилась. Это, однако, скоро со мной прошло, я ослабела от смеха...
Дело в том, что Раневская запела. Она исполняла романс на восточный, ею самой придуманный мотив, закатывала глаза, ломала руки: "Не любишь, не хочешь смотреть? О, как ты красив, п-р-рок-лятый! И я не могу взлететь, а с детства была крылатой!" Милостивый Боже, стихи Ахматовой из сборника "Четки"! В присутствии автора эти строки пародируют, над ними издеваются! "И только кр-расный тюльпан, тюльпан у тебя в петлице!" - прошептала напоследок восточная певица, уже как бы в изнеможении... Мы тоже изнемогли от смеха, и автор "романса", и я... Ахматова, вытирая глаза (умела смеяться до слез!), умоляюще: "Фаина! Теперь - швею!"
Восточная дама, томящаяся от безнадежной любви, исчезла. Выглянула было Раневская (седая, насмешливая, в сером костюме) и тут же пропала. Перед нами очутилось существо кроткое, жалкое, запуганное - бедная швея. Отодвинув чашку, швея завертела ручку недвижимой швейной машины и запела голосом унылым, монотонным, каким, вероятно, певали городские романсы старорежимные швеи на своих чердаках или в своих подвалах... Однако это не были слова нехитрого городского романса. Это были слова одного из трагичнейших стихотворений Ахматовой: "Соседка из жалости - два квартала, старухи, как водится,- до ворот, а тот, что руку я держала, до самой ямы со мной пойдет".
Ахматова плакала от смеха. Я тоже плакала. Но не только от смеха. От изумления и восхищения.
Раневская называла Ахматову "рабби" - библейское обращение к учителю. Надо было слышать, как Раневская вопрошала ученически кротко: "Рабби! Объясните мне, пожалуйста..." - "Фаина, чего не знаю, того не знаю".- "И вы хотите, чтобы я поверила, рабби? Вы знаете все!"
...А я той голицынской осенью 1955 года стала шутливо называть Анну Андреевну "мэм" - не из-за наших ли разговоров об английской литературе? Она не протестовала, ей это нравилось, так это и осталось. С той поры, обращаясь к ней, я уже ни разу не назвала ее по имени-отчеству. И выработался никогда не изменяемый "зачин" телефонных разговоров. Если звонила она, то, узнав ее голос, я - вопросительно: "Мэм?" - "Она!" отвечала Анна Андреевна. Когда звонила я, называть себя мне не требовалось. Я начинала: "Мэм..." - и слышала в ответ: "Ну?"
Смесь почтительности и фамильярности, звучавшая в обращении "мэм", придала новую окраску нашим отношениям. Я спрашивала: "Мэм, можно я немного похвастаюсь?" Она отвечала: "Даю вам три минуты".- "Это слишком, мэм, я уложусь в полторы".- "Попробуйте". Свое восхищение ее стихами или радость по поводу того, что она нынче хорошо выглядит, я выражал примерно так: "Вам не кажется, мэм, что вы просто гений?" И: "До чего вы сегодня красивы, мэм!" Она откликалась: "Не льсти - не люблю, как говорил купец у Островского".
Ноябрь 1955 года Ахматова провела в Ленинграде, а в конце этого месяца вновь приехала в Москву, куда привели ее дела, связанные с выходом книги переводов корейских поэтов, и самые главные дела: хлопоты о сыне. О сыне и хлопотах Анна Андреевна со мною не говорила, в это посвящались лишь самые близкие, самые давние ее друзья. От них-то я и знала о главной причине приезда в Москву Ахматовой. И видела ее лицо.
Придешь к Ардовым, стучишь в дверь маленькой комнаты, слышишь "Да!", входишь и видишь лицо Анны Андреевны - застывшее, окаменелое, мученическое. Оно тут же менялось, становилось домашним, добрым. "Входите, садитесь, вот пепельница!" А рядом с Ахматовой сидит ее старый друг Эмма Григорьевна Герштейн, и я понимаю, что разговор у них только что шел о Льве Николаевиче...
...Фаина Григорьевна Раневская в начале пятидесятых годов получила квартиру в роскошно-нелепом небоскребе на Котельнической набережной. В этот дом она въехала, когда он еще достраивался, из окон квартиры были видны работавшие во дворе заключенные. Раневская рассказала мне, что однажды приехавшая к ней в гости Ахматова надолго застыла у окна. Сказала не оборачиваясь: "Вот и Лева где-то так же..." И, помолчав: "Фаина! Я родила этого мальчика для каторги!.."
Слова "лагерь" не было в лексиконе Ахматовой. Она заменяла его словом "каторга". И о том, ГДЕ ее сын,- не забывала, мне кажется, ни на минуту...
Пройдет полгода, Льва Николаевича освободят, дело на него "за отсутствием состава преступления" будет прекращено, но в декабре пятьдесят пятого он все еще находился в лагере. Арестовали его в 1949 году. Это был третий арест: первый - в 1935-м, второй - в 1938-м. В перерывах между арестами Гумилев успел проявить себя как незаурядный ученый. В сорок восьмом, едва освободившись, защитил диссертацию на степень кандидата исторических наук. Незадолго до этого прогремел доклад Жданова. Анна Андреевна на защите сына не присутствовала. Опасалась, как бы ее "оплеванная персона" (так она называла себя) не повредила сыну....
Той зимой 1955/56 года об освобождении Льва Николаевича хлопотали крупные ученые: Струве, Артамонов, Окладников, Конрад. А после Двадцатого съезда - и А. А. Фадеев.
Однажды зимой Ахматова была у меня на улице Кирова. Собирались обедать, поджидали А. А. Реформатского, задержавшегося на заседании. Он пришел наконец. "А я только что слышал строчку ваших стихов, Анна Андреевна, которых раньше не знал... "Ржавеет золото, и истлевает сталь..." - "От кого вы это слышали?" - спросила Анна Андреевна таким странным, взволнованным голосом, что я, возившаяся у стола, изумленно обернулась. Александр Александрович перестал улыбаться, почувствовав за этим что-то серьезное, стал рассказывать... Он курил в коридоре, стоя у окна, и борода его (в те годы рыжевато-русая), видимо, золотилась на солнце, ибо проходивший мимо В. В. Виноградов произнес: "Помните, у Ахматовой: "Ржавеет золото, и истлевает сталь..." - "И все? И ничего не добавил?" - "Ничего!" - "Надо немедленно позвонить Виноградову, быть может, он помнит! Или у него записано. Это мои стихи из сожженной тетради, я забыла про них! А кому-то читала, кто-то запомнил, записал, быть может!" Анна Андреевна попросила карандаш и бумагу, стала восстанавливать эти утраченные стихи, звонила Виноградову. Стихотворение было восстановлено. В сборнике "Бег времени" опубликована его последняя строфа:
Ржавеет золото, и истлевает сталь,
Крошится мрамор.
К смерти все готово.
Всего прочнее на земле - печаль
И долговечней - царственное слово.
Той зимой к Ардовым приехала родственница, тоже старая женщина, и Анне Андреевне было негде жить. Уехать к себе в Ленинград она не могла - держали в Москве дела. Бывало так, что день она проводила у меня в маленькой комнате на улице Кирова, вечером же я провожала ее на ночлег к кому-нибудь из друзей - к Марии Сергеевне Петровых, к Фаине Григорьевне Раневской или на квартиру Шенгели. А. А. Реформатский называл это "бедуинский образ жизни", и Анне Андреевне это выражение понравилось, рассмешило ее, потом она говорила так: "Когда это было, не помните? Кажется, во время очередного "бедуинского образа жизни".
Мы влезаем в переполненный автобус, идущий на Хорошевское шоссе, где живет М. Петровых. Мест нет. Ахматова пробирается вперед, я задерживаюсь около кондукторши. Взяв билеты, поднимаю глаза и среди чужих голов и плеч различаю хорошо мне знакомый вязаный платок и черный рукав шубы. Рука протянута кверху, держится за поручень. Обледенелые стекла автобуса, тусклый свет, плечи и головы стоящих покачиваются, и внезапно меня охватывает чувство удивления и ужаса. Старая женщина в потрепанной шубе, замотанная платком, ведь это - она, она, но этого никто не знает, всем все кажется нормальным. Ее толкают: "На следующей выходите?" Я крикнула: "Уступите кто-нибудь место!" Не помню, уступили или нет. Только это ощущение беспомощного отчаянья и запомнилось...
В декабре того же 1955 года Ахматову увезли во Вторую градскую больницу. Приступ аппендицита - еще и это! Оперировать тогда не решились, аппендикс вырезали несколькими годами позже. Ахматова лежала в палате, где было еще четверо больных. Одна из них ночами стонала, бредила, кричала - была не в себе. Уже выписавшись, Анна Андреевна рассказывала, что женщина эта каждое утро, указывая на койку Ахматовой, громко спрашивала: "А та бабка еще не померла?" Рассказывала с юмором, посмеиваясь. А пока была в больнице, куда ее друзья ежедневно по очереди к ней ходили, ни звуком не обмолвилась ни о ночных стонах, ни об утренних вопросах и вообще не проронила ни слова жалобы.
Февраль - март 1956 года. Морозы в феврале до тридцати пяти градусов. Я живу на улице Обуха, в очередной снимаемой комнате. Вокруг чужие вещи: легкомысленные шатающиеся столики, за которыми трудно писать, расстроенное пианино, пыльные ковры, на стенах фотографии в затейливых рамках и расписные, с золотыми ободками тарелки. И все же я довольна. Тихо, толстые стены старого дома, соседей не слышно, можно работать. Хотелось, чтобы друзья за меня радовались, и я была очень огорчена словами своей в те годы близкой приятельницы... Оглядев тарелки и рамки, она воскликнула: "Как вы можете тут жить? Я бы не могла!"
А Анна Андреевна, войдя, сказала: "Здесь божественно тепло!"
Бессмысленных слов (ведь я ничего не могла изменить!) она не говорила никогда. Тем паче слов, которые способны задеть или встревожить собеседника. Английская поговорка: "Воспитанный человек никогда не бывает груб без намерения" - подходила ей как ни к кому другому. Так называемых "неосторожных слов" у нее не вырывалось. Она твердо знала, ЧТО она говорит и ЗАЧЕМ.
В этой "божественно теплой комнате" Ахматова проводила иногда весь день - видимо, опять был период "бедуинского образа жизни". Я стучала на машинке, она - читала. Перечитывала она тогда "Отца Сергия" Толстого, и почему-то у нас называлось это так: "Пэр Сэрж". "Дайте-ка мне "Пэра Сэржа"! - говорила Анна Андреевна. Я шла за едой в кулинарию у Покровских ворот, обедали. Вечером вызывалось по телефону такси, и я провожала Анну Андреевну в тот дом, где она ночевала.
Той ранней весной 1956 года мы с Анной Андреевной говорили о том, о чем говорили тогда все: о Сталине. Известное хрущевское письмо читали вслух в творческих союзах, в редакциях, в учреждениях. Мне удалось попасть на это чтение в восьмую комнату Центрального Дома литераторов. Человек двадцать - тридцать сидели вокруг стола и на стульях вдоль стен. Читал А. Каплер, голосом прерывистым, взволнованным, его слушали замерев, опустив головы, глаз не поднимая. И какой-то мне неизвестный старый человек вдруг закричал, забился, чтение было прервано, старику давали воды, потом увели его, вокруг шептались - что вы хотите, столько лет сидел, нервы не выдержали,- Каплер продолжать отказался, сам плакал, за него дочитывал письмо кто-то другой.
Я вышла из здания ЦДЛ. На дворе март. А погода?.. Не помню, хотя она близко касалась меня: весь долгий путь до улицы Обуха я прошла пешком. Собиралась сесть в троллейбус на площади Восстания, но тут же о своем намерении забыла. Шла и шла. Вспоминала свою жизнь в Шанхае ахматовскими словами: "Дал Ты мне молодость трудную, столько печали в пути..." И то, как я была счастлива, когда поняла, во что мне надо верить, куда стремиться. Есть на свете страна, где все устроено справедливо, где осуществляются лучшие мечты человечества... "Хорошо,- говорила моя мать.- Допустим. Но почему, объясни мне, арестовали дядю Диму?" (Об аресте в 1937 году любимого брата матери, горного инженера Д. Д. Воейкова, мы знали из письма моей тетки Марьи Дмитриевны. Это было изложено, видимо, так: "Диме неожиданно пришлось уехать".) "Ну, значит, было ЗА ЧТО!" - твердо отвечала я. Боже мой. Боже мой. Боже мой! А еще вспоминалось мне московское утро 4 апреля 1953 года: сообщение в "Правде" о том, что врачи отравителями не были! Эти две колонки на второй газетной полосе до сегодня стоят у меня перед глазами. То было утро, когда моя вера в справедливое устройство нашего общества, уже отуманенная сомнениями, уже расшатанная, дала главную трещину...
На другой день была у меня Анна Андреевна. Сама она хрущевского письма не слышала, и жадно расспрашивала о нем всех, кто слышал. Я рассказывала, а лицо ее то искажалось гневом, то становилось торжественным, и она медленно произносила: "ДОЖИЛИ! Господи! Дожили!" А еще я говорила о себе. О прекраснодушии своем, о наивности, о глупости: годами принимала желаемое за действительное! А может быть, хотела принимать? Так оно легче? В общем: я каялась в тот вечер, а Ахматова мне в ответ: "Да что с вас взять? Вас здесь не стояло!" Терпеливо, снисходительно, относилась она ко мне, и с какой благодарностью я это сегодня вспоминаю! Ведь и тогда, когда мне казалось, что я все поняла правильно, и тогда я еще не окончательно выпуталась из плена иллюзий! Вот пройдет еще два с половиной года, разразится нашумевший на весь мир скандал с романом "Доктор Живаго", и я, хотя и возмущалась пестревшими в газетах "читательскими выступлениями" типа: "Романа не читал, но скажу...",- я тем не менее страстно доказывала друзьям, что Пастернак поступил непатриотично, отдав свое произведение итальянскому издательству. Русский писатель должен... Русский писатель не должен... Произнося эти громкие слова, я не понимала, что уподобляюсь именно тем "читателям", которые хоть романа в глаза не видали, но мнение о нем имеют: ведь со всеми обстоятельствами дела я знакома не была. Ничего толком не зная - высказывалась, осуждала. Мои горячие речи Ахматова слушала молча. Лишь однажды своим медленным голосом промолвила сурово и отчетливо: "ПОЭТ ВСЕГДА ПРАВ".
Вечером 13 мая мне позвонили от Ардовых: завтра приезжает Ахматова, а встретить ее некому. Утром четырнадцатого я отправилась на вокзал. Было ясно, солнечно, уже зелено. Я стою на перроне, передо мной медленно плывут вагоны, и в окне я вижу лицо Ахматовой. Оно поразило меня выражением какого-то гневного страдания. Будто ничего доброго не ждет она и от этого своего приезда. Ничего, кроме бед, не ждет и вполне к этому готова. "У меня только ТАК и бывает!" - часто слышала я от нее.
Оглушенная "шумом внутренней тревоги" (она любила эти пушкинские слова и часто их повторяла), Ахматова не видела ни перрона, ни людей и увидала меня лишь в тот момент, когда поезд остановился и я подошла к окну вплотную. Лицо ее смягчилось, подобрело, а я подумала: "Неужели, неужели у нее всегда такое лицо, когда она одна?"
Но на этот раз она приехала не "новое горе встречать..."[ 18 ]. Это был счастливый приезд: после долгой разлуки Анна Андреевна свиделась, наконец, со своим сыном.
При первой их встрече я не присутствовала, знаю все лишь по рассказам... Попав к Ардовым на третий, что ли, день после возвращения Льва Николаевича, я застала его уже чисто выбритым, в новом, темно-синем, только что купленном, плохо сидевшем на нем костюме... Я привезла коньяк, и все, кто в те дни приходил, тоже непременно приносили что-нибудь выпить, и мне запомнилось бесконечное сидение за столом, сменяющиеся лица (кто-то уходил, кто-то новый приходил), майский, без электрического освещения вечер, синие облачка сигаретного дыма, грассирующее произношение нервно-возбужденного Льва Николаевича и то, что было весело смотреть на светлое лицо Анны Андреевны.