— Видите ли, сэр, — начал философ, — видите ли, по правде говоря… Я уверен, что вы… клянусь честью… и что вы прокл… то есть, я думаю, я полагаю… смутно догадываюсь… весьма смутно догадываюсь… о высокой чести…
— О! — а! — да! — отлично! — прервал философа его величество, — довольно, я все уже понял. — И вслед за этим он снял свои зеленые очки, тщательно протер стекла рукавом сюртука и спрятал очки в карман.
Если происшествие с книгой удивило Бон-Бона, то теперь его изумление сильно возросло от зрелища, представшего перед ним. Горя желанием установить, наконец, какого же цвета глаза у его гостя, Бон-Бон взглянул на них. И тут он обнаружил, что вопреки его ожиданиям цвет их вовсе не был черным. Не был он и серым, вопреки тому, что можно было бы предположить — не был ни карим — ни голубым — ни желтым — ни красным — ни пурпурным — ни белым — зеленым — и вообще не был никаким цветом, который можно сыскать вверху в небесах, или внизу на земле, или же в водах под землей. Словом, Пьер Бон-Бон не только увидел, что у его величества попросту нет никаких глаз, но и не мог обнаружить ни единого признака их существования в прежние времена, ибо пространство, где глазам полагается пребывать по естеству, было совершенно гладким.
Воздержание от вопросов по поводу причин столь странного явления не входило в натуру метафизика, а ответ его величества отличался прямотой, достоинством и убедительностью.
— Глаза! — мой дорогой Бон-Бон — глаза, говорите вы? — о! — а! — Понимаю! Нелепые картинки — не правда ль? — нелепые картинки, которые ходят средь публики, создали ложное представление о моей наружности. Глаза!!! — Конечно! Глаза, Пьер Бон-Бон, хороши на подходящем для них месте — их место на голове, скажете вы! — верно на голове червя. Точно так же и вам необходимы эти окуляры, и все же вы сейчас убедитесь, что мое зрение проникает глубже вашего. Вон там в углу я вижу кошку — миленькая кошка — взгляните на нее — понаблюдайте за ней хорошенько. Ну как Бон-Бон, видите ли вы ее мысли — мысли, говорю я, — идеи — концепции, — которые зарождаются под ее черепной коробкой? Вот то-то же, не видите! Она думает, что мы восхищены длиной ее хвоста и глубиной ее разума. Только что она пришла к заключению, что я — весьма важное духовное лицо, а вы — крайне поверхностный метафизик. Итак, вы видите, я не вполне слеп; но тому, кто имеет мою профессию, глаза, о которых вы говорите, были бы попросту обузой, того и гляди их выколят вилами или вертелом для подрумянивая грешников. Вам эти оптические штуковины необходимы, я готов это признать. Постарайтесь, Бон-Бон, использовать их хорошо; мое же зрение — душа.
С этими словами гость налил себе вина и, наполнив до краев стакан Бон-Бона, предложил ему выпить без всякого стеснения и вообще чувствовать себя совсем как дома.
— Неглупая вышла у вас книга, Пьер, — продолжал его величество, похлопывая с хитрым видом нашего приятеля по плечу, когда тот поставил стакан, в точности выполнив предписания гостя. — Неглупая вышла книга, клянусь честью. Такая работа мне по сердцу. Однако расположение материала, я думаю, можно улучшить, к тому же многие ваши взгляды напоминают мне Аристотеля. Этот философ был одним из моих ближайших знакомых. Я обожал его за отвратительный нрав и за счастливое уменье попадать впросак. Есть только одна твердая истина во всем, что он написал, да и ту из чистого сострадания к его бестолковости я ему подсказал. Я полагаю, Пьер Бон-Бон, вы хорошо знаете ту восхитительную этическую истину, на которую я намекаю?
— Не могу сказать, чтоб я…
— Ну, конечно! Да ведь это я сказал Аристотелю, что избыток идей люди удаляют через ноздри посредством чихания.
— Что, безусловно, -и-ик — и имеет место, — заметил метафизик, наливая себе еще один стакан муссо и подставляя гостю свою табакерку.
— Был там еще такой Платон, — продолжал его величество, скромно отклоняя табакерку и подразумеваемый комплимент, — был там еще Платон, к которому одно время я питал дружескую привязанность. Вы знавали Платона, Бон-Бон? — ах, да, — приношу тысячу извинений. Однажды он встретил меня в Афинах, в Парфеноне, и сказал, что хочет разжиться идеей. Я посоветовал ему написать, что ό νους έστιν αυλός.[236] Он обещал именно так и поступить, и отправился домой, а я заглянул к пирамидам. Однако моя совесть грызла меня за то, что я высказал истину, хотя бы и в помощь другу, и поспешив назад в Афины, я подошел к креслу философа как раз в тот момент, когда он выводил словечко «αυλός». Я дал лямбде щелчка, и она опрокинулась; поэтому фраза читается теперь как «ό νους έστιν άυγός»[237] и составляет, видите ли, основную доктрину его метафизики.
— Вы бывали когда-нибудь в Риме? — спросил restaurateur, прикончив вторую бутылку mousseux и доставая из буфета приличный запас шамбертена.
— Только однажды, monsieur Бон-Бон, только однажды. В то время, — продолжал дьявол, словно читая по книге, — в то время настал период анархии, длившийся пять лет, когда в республике, лишенной всех ее должностных лиц, не осталось иных управителей, кроме народных трибунов[238], да к тому же не облеченных полномочиями исполнительной власти. В то время, monsieur Бон-Бон, только в то время я побывал в Риме, и, как следствие этого, я не имею ни малейшего знакомства с его философией.[239]
— Что вы думаете — и-ик — думаете об — и-ик — Эпикуре?
— Что я думаю о ком, о ком? — переспросил с изумлением дьявол. — Ну, уж в Эпикуре вы не найдете ни малейшего изъяна! Что я думаю об Эпикуре! Вы имеете в виду меня, сэр? — Эпикур — это я! Я — тот самый философ, который написал все до единого триста трактатов, упоминаемых Диогеном Лаэрцием[240].
— Это ложь! — сказал метафизик, которому вино слегка ударило в голову.
— Прекрасно! — Прекрасно, сэр! — Поистине прекрасно, сэр! — проговорил его величество, по всей видимости весьма польщенный.
— Это ложь! — повторил restaurateur, не допуская возражений, — это — и-ик — ложь!
— Ну, ну, пусть будет по-вашему! — сказал миролюбиво дьявол, а Бон-Бон, побив его величество в споре, счел своим долгом прикончить вторую бутылку шамбертена.
— Как я уже говорил, — продолжал посетитель, — как я отмечал немного ранее, некоторые понятия в этой вашей книге, monsieur Бон-Бон, весьма outre.[241] Вот, к слову сказать, что за околесицу несете вы там о душе? Скажите на милость, сэр, что такое душа?
— Дуу — и-ик — ша, — ответил метафизик, заглядывая в рукопись, — душа несомненно…
— Нет, сэр!
— Безусловно…
— Нет, сэр!
— Неоспоримо…
— Нет, сэр!..
— Очевидно…
— Нет, сэр!
— Неопровержимо…
— Нет, сэр!
— И-ик!..
— Нет, сэр!
— И вне всякого сомнения, ду…
— Нет, сэр, душа вовсе не это! (Тут философ, бросая по сторонам свирепые взгляды, воспользовался случаем прикончить без промедления третью бутылку шамбертена.)
— Тогда — и — и — ик — скажите на милость, сэр, что ж — что же это такое?
— Это несущественно, monsieur Бон-Бон, — ответил его величество, погружаясь в воспоминания. — Мне доводилось отведывать — я имею в виду знавать — весьма скверные души, а подчас и весьма недурные. — Тут он причмокнул губами и, ухватясь машинально рукой за том, лежащий в кармане, затрясся в неудержимом припадке читанья.
Затем он продолжал:
— У Кратина[242] душа была сносной; у Аристофана — пикантной: у Платона — изысканной — не у вашего Платона[243], а у того, у комического поэта; от вашего Платона стало бы дурно и Церберу — тьфу! Позвольте, кто ж дальше? Были там еще Невий[244], Андроник[245], Плавт и Теренций. А затем Луцилий[246], Катулл, Назон[247], и Квинт Флакк[248] — миляга Квинти, чтобы потешить меня, распевал seculare,[249] пока я подрумянивал его, в благодушнейшем настроении, на вилке. Но все ж им недоставало настоящего вкуса, этим римлянам. Один упитанный грек стоил дюжины, и к тому ж не начинал припахивать, чего не скажешь о квиритах[250]. Отведаем вашего сотерна!
К этому времени Бон-Бон твердо решил nil admirari[251] и сделал попытку подать требуемые бутылки. Он услышал, однако, в комнате странный звук, словно кто-то махал хвостом. На этот, хотя и крайне недостойный со стороны его величества, звук наш философ не стал обращать внимания, он попросту дал пуделю пинка и велел ему лежать смирно. Меж тем посетитель продолжал свой рассказ:
— Я нашел, что Гораций на вкус очень схож с Аристотелем, — а вы знаете, я люблю разнообразие. Теренция я не мог отличить от Менандра[252]. Назон, к моему удивлению, обманчиво напоминал Никандра[253] под другим соусом. Вергилий сильно отдавал Феокритом. Марциал напомнил мне Архилоха[254], а Тит Ливий[255] определенно был Полибием[256] и не кем другим.
К этому времени Бон-Бон твердо решил nil admirari[251] и сделал попытку подать требуемые бутылки. Он услышал, однако, в комнате странный звук, словно кто-то махал хвостом. На этот, хотя и крайне недостойный со стороны его величества, звук наш философ не стал обращать внимания, он попросту дал пуделю пинка и велел ему лежать смирно. Меж тем посетитель продолжал свой рассказ:
— Я нашел, что Гораций на вкус очень схож с Аристотелем, — а вы знаете, я люблю разнообразие. Теренция я не мог отличить от Менандра[252]. Назон, к моему удивлению, обманчиво напоминал Никандра[253] под другим соусом. Вергилий сильно отдавал Феокритом. Марциал напомнил мне Архилоха[254], а Тит Ливий[255] определенно был Полибием[256] и не кем другим.
— И — и-ик! — ответил Бон-Бон, а его величество продолжал:
— Но если у меня и есть страстишка, monsieur Бон-Бон, — если и есть страстишка, так это к философам. Однако ж, позвольте мне сказать вам, сэр, что не всякий чер… — я хочу сказать, не всякий джентльмен умеет выбрать философа. Те, что подлиннее, — не хороши, и даже лучшие, если их не зачистишь, становятся горклыми из-за желчи.
— Зачистишь?
— Я хотел сказать, не вынешь из тела.
— Ну, а как вы находите — и — и-ик — врачей?
— И не упоминайте о них! — мерзость! (Здесь его величество потянуло на рвоту.) — Я откушал лишь одного ракалью Гиппократа — ну и вонял же он асафетидой[257] — тьфу! тьфу! тьфу! — я подцепил простуду, полоща его в Стиксе, и вдобавок он наградил меня азиатской холерой.
— Ско — ик — тина! — выкрикнул Бон-Бон. — Клистирная — и-и-ик — кишка! — И философ уронил слезу.
— В конце-то концов, — продолжал посетитель, — в конце-то концов, если чер… — если джентльмен хочет остаться в живых, он должен обладать хоть некоторыми талантами; у нас круглая физиономия — признак дипломатических способностей.
— Как это?
— Видите ли, иной раз бывает очень туго с провиантом. Надо сказать, что в нашем знойном климате зачастую трудно сохранить душу в живых свыше двух или трех часов; а после смерти, если ее немедля не сунуть в рассол (а соленые души — совсем не то, что свежие), она начинает припахивать — понятно, а? Каждый раз опасаешься порчи, если получаешь душу обычным способом.
— И-ик! — И-ик! — Да как же вы там живете?
Тут железная лампа закачалась с удвоенной силой, а дьявол привстал со своего кресла; однако же, с легким вздохом он занял прежнюю позицию и лишь сказал нашему герою вполголоса: — Прошу вас, Пьер Бон-Бон, не надо больше браниться.
В знак полного понимания и молчаливого согласия хозяин опрокинул еще один стакан, и посетитель продолжал:
— Живем? Живем мы по-разному. Большинство умирает с голоду, иные — питаются солониной; что ж касается меня, то я покупаю мои души vivente corpore,[258] в каковом случае они сохраняются очень неплохо.
— Ну, а тело?! — и-ик — а тело?!
— Тело, тело — а причем тут тело? — о! — а! — понимаю! Что же, сэр, тело нисколько не страдает от подобной коммерции. В свое время я сделал множество покупок такого рода, и стороны ни разу не испытывали ни малейшего неудобства. Были тут и Каин, и Немврод[259], и Нерон, и Калигула, и Дионисий[260], и Писистрат[261], и тысячи других, которые во второй половине своей жизни попросту позабыли, что значит иметь душу, а меж тем, сэр, эти люди служили украшением общества. Да взять хотя бы А., которого вы знаете столь же хорошо, как и я! Разве он не владеет всеми своими способностями, телесными и духовными? Кто напишет эпиграмму острей? Кто рассуждает остроумней? Но, погодите, договор с ним находится у меня здесь, в записной книжке.
Говоря это, он достал красное кожаное портмоне и вынул из него пачку бумаг. Перед Бон-Боном мелькнули буквы Маки… Маза… Робесп…… и слова Калигула, Георг, Елизавета[266]. Его величество выбрал узенькую полоску пергамента и прочел вслух следующее:
— Сим, в компенсацию за определенные умственные дарования, а также в обмен на тысячу луидоров, я, в возрасте одного года и одного месяца, уступаю предъявителю данного соглашения все права пользования, распоряжения и владения тенью, именуемой моею душой. Подписано: А…[267] (Тут его величество прочел фамилию, указать которую более определенно я не считаю для себя возможным).
— Неглупый малый, — прибавил он, — но, как и вы, Бон-Бон, он заблуждался насчет души. Душа это тень! Как бы не так! Душа — тень! Ха! ха! ха! — хе! хе! — хе! — хо! хо! хо! Подумать только — фрикасе из тени!
— Подумать только — и-ик! — фрикасе из тени! — воскликнул наш герой, в голове у которого наступало прояснение от глубочайших мыслей, высказанных его величеством.
— Подумать только — фри-ик-касе из тени! Черт подери! — И-ик! — Хм! — Да будь я на месте — и-ик! — этого простофили! Моя душа, Мистер… Хм!
— Ваша душа, monsieur Бон-Бон?
— Да, сэр — и-ик! — моя душа была бы…
— Чем, сэр?
— Не тенью, черт подери!
— Вы хотите сказать…
— Да, сэр, моя душа была бы — и-ик! — хм! — да, сэр.
— Уж не станете ли вы утверждать…
— Моя душа особенно — и-ик! — годилась бы — и-ик! для…
— Для чего, сэр?
— Для рагу.
— Неужто?
— Для суфле!
— Не может быть!
— Для фрикасе!
— Правда?
— Для рагу и для фрикандо — послушай-ка, приятель, я тебе ее уступлю — и-ик — идет! — Тут философ шлепнул его величество по спине.
— Это немыслимо! — невозмутимо ответил последний, поднимаясь с кресла. Метафизик недоуменно уставился на него.
— У меня их сейчас предостаточно, — пояснил его величество.
— Да — и-ик — разве? — сказал философ.
— Не располагаю средствами.
— Что?
— К тому ж, с моей стороны, было бы некрасиво…
— Сэр!
— Воспользоваться…
— И-ик!
— Вашим нынешним омерзительным и недостойным состоянием.
Гость поклонился и исчез — трудно установить, каким способом, — но бутылка, точным броском запущенная в «злодея», перебила подвешенную к потолку цепочку, и метафизик распростерся на полу под рухнувшей вниз лампой.
ТЕНЬ (ПАРАБОЛА)[268][269]
Вы, читающие, находитесь еще в числе живых; но я пишущий, к этому времени давно уйду в край теней. Ибо воистину странное свершится и странное откроется, прежде чем люди увидят написанное здесь. А увидев, иные не поверят, иные усомнятся, и все же немногие найдут пищу для долгих размышлений в письменах, врезанных здесь железным стилосом.
Тот год был годом ужаса и чувств, более сильных, нежели ужас, для коих на земле нет наименования. Ибо много было явлено чудес и знамений, и повсюду, над морем и над сушею, распростерлись черные крыла Чумы[271]. И все же тем, кто постиг движения светил, не было неведомо, что небеса предвещают зло; и мне, греку Ойносу, в числе прочих, было ясно, что настало завершение того семьсот девяносто четвертого года, когда с восхождением Овна планета Юпитер сочетается с багряным кольцом ужасного Сатурна. Особенное состояние небес, если я не ошибаюсь, сказалось не только на вещественной сфере земли, но и на душах, мыслях и воображении человечества.
Над бутылями красного хиосского вина, окруженные стенами роскошного зала, в смутном городе Птолемаиде[272], сидели мы ночью, всемером. И в наш покой вел только один вход: через высокую медную дверь; и она, вычеканенная искуснейшим мастером Коринносом, была заперта изнутри. Черные завесы угрюмой комнаты отгораживали от нас Луну, зловещие звезды и безлюдные улицы — но предвещание и память Зла они не могли отгородить. Вокруг нас находилось многое — и материальное и духовное — что я не могу точно описать — тяжесть в атмосфере… ощущение удушья… тревога — и, прежде всего, то ужасное состояние, которое испытывают нервные люди, когда чувства бодрствуют и живут, а силы разума почиют сном. Мертвый груз давил на нас. Он опускался на наши тела, на убранство зала, на кубки, из которых мы пили; и все склонялось и никло — все, кроме языков пламени в семи железных светильниках, освещавших наше пиршество. Вздымаясь высокими, стройными полосами света, они горели, бледные и недвижные; и в зеркале, образованном их сиянием на поверхности круглого эбенового стола, за которым мы сидели, каждый видел бледность своего лица и непокойный блеск в опущенных глазах сотрапезников. И все же мы смеялись и веселились присущим нам образом — то есть истерично; и пели песни Анакреона — то есть безумствовали; и жадно пили — хотя багряное вино напоминало нам кровь. Ибо в нашем покое находился еще один обитатель — юный Зоил. Мертвый, лежал он простертый, завернутый в саван — гений и демон сборища. Увы! он не участвовал в нашем веселье — разве что его облик, искаженный чумою, и его глаза, в которых смерть погасила моровое пламя лишь наполовину, казалось, выражали то любопытство к нашему веселью, какое, быть может, умершие способны выразить к веселью обреченных смерти. Но хотя я, Ойнос, чувствовал, что глаза почившего остановились на мне, все же я заставил себя не замечать гнева в их выражении и, пристально вперив мой взор в глубину эбенового зеркала, громко и звучно пел песни теосца[273]. Но понемногу песни мои прервались, а их отголоски, перекатываясь в черных, как смоль, завесах покоя, стали тихи, неразличимы и, наконец, заглохли. И внезапно из черных завес, заглушивших напевы, возникла темная, зыбкая тень — подобную тень низкая луна могла бы отбросить от человеческой фигуры — но то не была тень человека или Бога или какого-либо ведомого нам существа. И, зыблясь меж завес покоя, она в конце концов застыла на меди дверей. Но тень была неясна, бесформенна и неопределенна, не тень человека и не тень бога — ни бога Греции, ни бога Халдеи, ни какого-либо египетского бога. И тень застыла на меди дверей, под дверным сводом, и не двинулась, не проронила ни слова, но стала недвижно на месте, и дверь, на которой застыла тень, была, если правильно помню, прямо против ног юного Зоила, облаченного в саван. Но мы семеро, увидев тень выходящего из черных завес, не посмели взглянуть на нее в упор, но опустили глаза и долго смотрели в глубину эбенового зеркала. И наконец я, Ойнос, промолвив несколько тихих слов, вопросил тень об ее обиталище и прозвании. И тень отвечала: «Я Тень, и обиталище мое вблизи от птолемандских катакомб, рядом со смутными равнинами Элизиума, сопредельными мерзостному Харонову проливу». И тогда мы семеро в ужасе вскочили с мест и стояли, дрожа и трепеща, ибо звуки ее голоса были не звуками голоса какого-либо одного существа, но звуками голосов бесчисленных существ, и, переливаясь из слога в слог, сумрачно поразили наш слух отлично памятные и знакомые нам голоса многих тысяч ушедших друзей.