За окном - Барнс Джулиан Патрик 12 стр.


Итак, это и есть мораль книги? История уязвленной гордости? И вновь братья Таро нас удивляют. В некоем лондонском мюзик-холле Дингли смотрит кинохронику войны в Южной Африке. Многие эпизоды ему знакомы не понаслышке, включая сцену расстрела Люка дю Туа. Восторженная реакция аудитории наводит его на мысль, что он, отказав в помощи и сострадании пленному буру, обнаружил те же настроения, что и британская публика. И тут Дингли понимает, что должен сделать: написать роман на достаточно банальную, но верную тему — о том, как война делает жалкого кокни настоящим мужчиной. Опубликованный одновременно с провозглашением мира, когда женщины в Ист-Энде отплясывали жигу «в непристойных порывах патриотизма», роман имел «колоссальный успех». Ни в одной из своих предыдущих книг «Знаменитый Писатель не выразил с большей гордостью эгоцентризм родной страны».

Таким образом, роман этот является одновременно и критикой британского империализма — его жестокости, зверств и самообмана, — и предостережением против литературного популизма. Но он вполне подходит под определение романа о человеческой несостоятельности, о том, какой ценой (и какими общественными благами) оплачивается подавление души. Вряд ли Киплинг не слышал о «Дингли»; столь же маловероятно (не в последнюю очередь — из-за смерти Арчи), что он стал его читать. Похоже, он не оставил письменных указаний на этот роман ни в частной переписке, ни в опубликованных вещах; будь он персонажем моего романа, я бы представил, что его ответом на такую галльскую дерзость стало молчаливое презрение.

Роман «Дингли, знаменитый писатель» был первым и, вероятно, самым громким успехом братьев Таро; в течение полувека они продолжали свое родственное сотрудничество в промышленном масштабе, в списке их произведений — более семидесяти пунктов. В 1938 году Жерома приняли во Французскую академию после длительных прений по истинно французскому в своей сути вопросу: имеет ли право половина автора занимать целое место. Проблема была решена — или стала в два раза запутаннее, — когда в 1946 году «под куполом Академии» к Жерому присоединился Жан. Судя по «Дингли», братья были энергичными и убедительными рассказчиками, которые, помимо всего прочего, показали, что Киплинг, или его версия, или его частица и в самом деле заслуживает художественного отображения. Андре Жид вернулся к теме братьев Таро в своем дневнике 12 июля 1921 года, предположив, что в соавторстве заключалась их сила и одновременно слабость: «Все, прочитанное мною у братьев Таро, отвечает, по-моему, самым высоким меркам; полагаю, их книги можно упрекнуть лишь в одном: создание их никогда не диктуется внутренней потребностью; они лишены той глубинной и необходимой связи с автором, залогом которой служит сама судьба».

Жан умер в 1952-м, Жером — через год после него. Кресло Жерома в Академии под номером тридцать один занял ультрамодный тогда Жан Кокто, который, пренебрегая традиционными правилами вежливости, постарался говорить о своем предшественнике «как можно меньше», предпочтя вместо этого отдать «дань благодарности» Академии. А «отдать дань уважения Таро», от чего уклонился Кокто, пришлось Андре Моруа, произносившему официальную приветственную речь в честь нового академика. Еще через полвека потеряла изрядную долю своего блеска и стрекозья слава самого Кокто. Если возрождение былой известности самих братьев Таро маловероятно, то их «Дингли» — не просто курьез, но серьезный и яркий роман — проживет, по крайней мере, «один короткий миг», который имел в виду Киплинг.

Мудрость Шамфора

Камю считал его самым поучительным из моралистов, стоящим выше Ларошфуко; его боготворили Ницше и Джон Стюарт Милль; его читал Пушкин, позволяя Евгению Онегину делать то же самое; его имя в дневниках Стендаля и Гонкуров овеяно восхищением; Сирил Коннолли, еще один меланхоличный эпикуреец с пристрастием к афоризмам, приводит развернутую цитату из него в «Неспокойной могиле». Но при этом в Великобритании Николя-Себастьен Рош де Шамфор (1741–1794) остается практически безвестным.

Виной тому отчасти наше островное равнодушие к переводам: последнее британское издание вышло, насколько можно судить, в издательстве «Golden Cockerel Press» (тираж — 550 экземпляров) в 1926 году. Но возможно, что виной тому еще и тот жанр, в котором Шамфор создал единственное сочинение, пережившее свое время: «Максимы и мысли. Характеры и анекдоты. Краткие философские диалоги». Нам, жителям островов, не особенно близки маленькие книжечки мудрых мыслей. Мы не против застольной беседы или глубоких замечаний, позаимствованных у босуэлловского Джонсона, а еще лучше — из романов («Все знают, что молодой человек…»). Но сама мысль, что можно взять наблюдение социального или нравственного толка, придать ему литературную огранку и продемонстрировать на отдельной белой странице, как ювелир демонстрирует сверкающую драгоценность на черном бархате, вызывает у нас легкое подозрение. В одних руках блеск будет аристократически надменным; в других — просто фальшивым.

Возьмем три знаменитых изречения: называйте их максимами, эпиграммами, апофтегмами — как угодно. Коннолли: «В каждом толстом человеке заточен худой, отчаянно желающий выбраться наружу». Припомните известных вам толстяков. В каждом? Отчаянно? Речь идет не о программе снижения веса. Относится ли эта сентенция в такой формулировке к большому числу людей, а не только к тучному Коннолли? Уайльд: «Работа — проклятие пьющего класса». С легкостью и шиком перевернутое популярное изречение. Но справедливое ли? Хоть в чем-нибудь? Или же, напоследок, броское жонглирование словами, столь же несостоятельное, сколь и высокомерное. Ларошфуко: «Мало кто влюблялся бы, если бы раньше не слышал о любви». Претендует на внушительность и авторитетность. Но в конечно счете справедливо? Каждый из нас может припомнить человека, влюбившегося «не по той причине» или, с нашей точки зрения, утверждающего, что любит, хотя это не соответствует действительности; но ведь у Ларошфуко говорится не о том. Опять же, при слишком широких обобщениях возникают разнотолки. Жизнь, как можно заключить, редко укладывается в одну строчку.

Шамфор не таков. Камю разграничивает автора максим и моралиста. Максима подобна математическому уравнению — его члены часто допускают перестановку, и не случайно один и тот же век — семнадцатый — ознаменовался во Франции расцветом математики и максим. Но «вся истина заключена внутри себя и соответствует опыту не более чем алгебраическая формула». Однако хватит с нас Ларошфуко. А вот моралист, подобный Шамфору, редко изъясняется максимами, редко прибегает к антитезам и формулам. Он не создан для «Цитаты недели». Как написали в своем дневнике братья Гонкуры в 1866 году, «Шамфор далеко отстоит от литератора, фиксирующего свои размышления. Он предлагает нам концентрированное понимание мира, горький эликсир опыта».

Шамфор был незаконнорожденным; он появился на свет в Оверне; ум, остроумие, обаяние и приятная внешность — все это позволило ему занять высокое положение во французском свете. Он дружил с Талейраном, Даламбером и Гельвецием; Мирабо отмечал, что у него «электрическая» голова: потрешь — и заискрится идеями. Его принимали в интеллектуальных салонах и избрали членом Академии; Людовик XV назначил ему содержание за посредственную пьесу, которая выжала королевскую слезу. Такой непосредственный и очевидный успех удовлетворил бы человека нормальных амбиций; но Шамфор был слишком умен — или слишком горд, или слишком самокритичен, — чтобы довольствоваться чем-либо столь примитивным, как удовлетворение, а тем более счастье. Его успех указывал лишь на его внутренние противоречия, равно как и на противоречия в обществе, которое ему рукоплескало. Вот его автопортрет («Размышление 2»):

Вся моя жизнь — это открытое столкновение моих принципов: я не люблю монархию — и служу принцу с принцессой. Я широко известен своими республиканскими убеждениями — и вожу дружбу с аристократами, увешанными монархическими наградами. Я предпочел быть бедным и доволен этим, но провожу время с богатыми. Я презираю почести, но когда мне их предлагают, я порой не отказываюсь. Едва ли не единственное мое утешение — это литература, но я нечасто езжу к ярким, остроумным людям, равно как и не посещаю заседания Французской академии. Более того, я полагаю, что людям нужны иллюзии, но сам их лишен. Я считаю, что страсть может дать больше, чем разум, — но более не испытываю никаких страстей. В действительности перечень этот бесконечен.

Этот критический список, приведенный до половины, отчасти и делает Шамфора притягательным, человечным, современным. В своем порицании человеческих мотивов он своей беспощадностью и сарказмом подчас равняется с Ларошфуко. Но когда Ларошфуко выдвигает систему, при которой импульсом для всех человеческих поступков служит своекорыстие, подразумевается, что к самому Ларошфуко это обвинение почему-то неприменимо; он стоит выше той нравственной шелухи, которую анатомирует. Шамфор не таков в главном: его порицание человечества включает и его самого, причем совершенно явно. «Судя по мне, человек — глупое животное». Кроме того, мудрость для него вырастает из познания слабостей, неудач и бедствий, а не силы и богатства. «Мне кажется, что из двух равно проницательных и умных людей тот, что рожден в богатстве, никогда не познает природу, общество и человеческое сердце так же глубоко, как тот, что рожден в бедности». Суть в том, что богач предается наслаждениям, а бедняк утешается мыслями. Шамфор был бедняком лишь в сравнении с теми, с кем общался; у настоящих бедняков обычно нет ни времени, ни сил «утешаться мыслями». Но он знал, что означает клеймо незаконнорожденного; он страдал неким обезображивающим недугом (кто называет сифилис, кто проказу, кто слоновую болезнь, но современная точка зрения склоняется к гранулематозу); а его любовный опыт был заурядным. Прожив беспутным холостяком, а временами и женоненавистником до почтенного сорокалетнего возраста, он вдруг до безумия влюбился в жену некоего врача, и та ответила ему взаимностью. По счастью, она вскоре овдовела, после чего пара перебралась в деревню, поближе к обывательской пасторальной идиллии. Через полгода его возлюбленная умерла.

Этот критический список, приведенный до половины, отчасти и делает Шамфора притягательным, человечным, современным. В своем порицании человеческих мотивов он своей беспощадностью и сарказмом подчас равняется с Ларошфуко. Но когда Ларошфуко выдвигает систему, при которой импульсом для всех человеческих поступков служит своекорыстие, подразумевается, что к самому Ларошфуко это обвинение почему-то неприменимо; он стоит выше той нравственной шелухи, которую анатомирует. Шамфор не таков в главном: его порицание человечества включает и его самого, причем совершенно явно. «Судя по мне, человек — глупое животное». Кроме того, мудрость для него вырастает из познания слабостей, неудач и бедствий, а не силы и богатства. «Мне кажется, что из двух равно проницательных и умных людей тот, что рожден в богатстве, никогда не познает природу, общество и человеческое сердце так же глубоко, как тот, что рожден в бедности». Суть в том, что богач предается наслаждениям, а бедняк утешается мыслями. Шамфор был бедняком лишь в сравнении с теми, с кем общался; у настоящих бедняков обычно нет ни времени, ни сил «утешаться мыслями». Но он знал, что означает клеймо незаконнорожденного; он страдал неким обезображивающим недугом (кто называет сифилис, кто проказу, кто слоновую болезнь, но современная точка зрения склоняется к гранулематозу); а его любовный опыт был заурядным. Прожив беспутным холостяком, а временами и женоненавистником до почтенного сорокалетнего возраста, он вдруг до безумия влюбился в жену некоего врача, и та ответила ему взаимностью. По счастью, она вскоре овдовела, после чего пара перебралась в деревню, поближе к обывательской пасторальной идиллии. Через полгода его возлюбленная умерла.

Еще один критический список лежит в области творчества Шамфора — здесь он сам, вероятно, усмотрел бы иронию. Все, что он опубликовал при жизни, все, чем создал себе имя — пьесы, эссе, публицистика, очерки о столпах литературы, — полностью забыто. А то единственное, о чем в его время никто не знал, обеспечило ему хоть и не широкую, но прочную славу. Примерно в середине восьмидесятых годов восемнадцатого века Шамфор начал записывать на клочках бумаги свои соображения о жизни, а также сопутствующие исторические курьезы, вопросы и обрывочные диалоги. Датировка этих разрозненных записей до нас не дошла, как не дошли сведения о намерениях автора (если таковые у него были) относительно дальнейшей судьбы этой подборки: предназначалась ли она для опубликования и если да, то как предполагалось ее упорядочить. Далее: за время, прошедшее между смертью Шамфора и первой публикацией избранной части его интеллектуального наследия, многочисленные миниатюры — похоже, не менее двух тысяч — были изъяты неизвестным лицом или группой лиц, как принято считать, на том основании, что в них содержались обличительные или клеветнические сведения. В результате, по замечанию его нового переводчика Дугласа Пармэ, образовался «литературоведческий кошмар — и рай для составителя, который может тасовать тексты, как заблагорассудится». Редкие публикации этих материалов не дают имени Шамфора кануть в Лету, хотя мы, потомки, не должны слишком явно радоваться, что способны оценить их остроумие. «Грядущие поколения, — писал он, — это всего лишь мнение ряда сановников. Только взгляните на сегодняшних!»

Сент-Бев, самый неутомимый и влиятельный критик середины девятнадцатого столетия, вынес довольно резкое суждение о Шамфоре: некоторые его фразы — это «монета, до сих пор имеющая ценность», но в большинстве своем они более напоминают свистящие стрелы с острыми наконечниками. Его «Размышления» были «устрашающими и разрушительными», а дарование не дотягивало до его остроумия и идей. Этот моралист возвел собственную изоляцию и предполагаемые несчастья в горькую систему. Когда он писал: «Кто не является мизантропом, тот к сорока годам ни разу не испытал теплых чувств к роду человеческому», это было справедливо «только для холостяка». Вообще говоря, предположительно универсальные выводы Шамфора относятся только к верхушке того общества, которое уже давно мертво. «К счастью, они перестают быть истинными, если посмотреть на менее искусственное общество, где сохраняется ощущение семьи, а естественные чувства никто не отменял». В глазах Сент-Бева Шамфор не выдерживает заключительного испытания на истинность.

Как ответить на обвинения в ограниченности? Прежде всего, указанием на то, что репрезентативная социальная выборка, необходимая для опросов общественного мнения, совершенно не обязательна для мудрых мыслей: разве истины Фрейда справедливы только для вымершего узкого мирка венских невротиков? Помимо этого можно рассмотреть несколько таких изречений предположительно местного значения. Например, о славе: «В стране, где каждый стремится себя показать, многие должны считать, и в самом деле считают, что лучше оказаться банкротом, чем никем». Или о положении: «Чтобы узнать, насколько люди развращены своим общественным положением, достаточно посмотреть, какими они под его долгим влиянием сделались к старости. Взгляните, к примеру, на престарелых придворных, судей, адвокатов и врачей». А вот о политике: «Мы воображаем, что у министров и других высших чинов есть принципы, потому что слышали, как они сами об этом заявляют. В результате мы не просим от них ничего такого, что могло бы заставить их поступиться принципами. Однако вскоре мы обнаруживаем, что нас одурачили, ибо видим, как министры совершают такие поступки, которые доказывают их полную беспринципность: это не более чем благоприобретенная привычка, механический рефлекс».

Разве эти истины устарели? Шамфор цитирует Мирабо, заявляя, что утвердившаяся политическая система делает выбор того или иного чиновника несущественным: «Это как собаки, поставленные крутить вертел: от них требуется только перебирать лапами, а родословная, сообразительность и острый нюх им не надобны; вертел знай себе крутится, и мясо получится более или менее съедобным». Любой из нас может вспомнить нынешних министров из семейства псовых, к которым это относится.

Политические системы меняются; политические привычки и инстинкты если и развиваются, то чрезвычайно слабо. Социальные формации приходит в упадок и сменяются другими; социальные амбиции и приемы самопродвижения остаются. А как же секс, любовь и их последствия? Шамфор может показаться устаревшим и ограниченным в своем нередком женоненавистничестве, и Камю осуждал его за то, что тот разделял «одно из наиболее распространенных и глупых чувств — общее презрение к женщинам». Но это ведь Шамфор, многогранный, неоднозначный, земной, именно он заметил (почти сентиментально): «Невзирая на все шутки о браке, я не понимаю, что можно сказать против шестидесятилетнего мужчины, который женится на женщине пятидесяти шести лет». А следующее суждение о любви — мог ли сделать его обычный холостяк, женоненавистник? «В любви все есть правда и все есть ложь; это единственный предмет, о котором невозможно сказать ничего абсурдного». Шамфор разнообразен, противоречив, но всегда пробуждает мысль и никогда не льстит читательскому самодовольству; при том что многие его изречения спорны, среди них очень мало таких, на которые можно ответить: «Это неправда — и тогда было неправдой, и сейчас неправда». Одна из моих любимых строк нацелена, как вы почувствуете, на самого автора: «Если у тебя много идей, это еще не значит, что ты умен; равно как если у тебя много солдат, это еще не значит, что ты хороший военачальник».


Камю, не упоминая Сент-Бева, совершенно иначе отводит от Шамфора обвинения в ограниченности. Да, соглашается он, Шамфор писал об элите; но нет, он не распространял обобщения, сделанные на этом основании, на все человечество. Истинный моралист, в отличие от штамповщика максим, — это наблюдатель за человеческой индивидуальностью, как и романист. Поэтому «Рассуждения» — это своеобразный «разрозненный роман», «неустановленный роман», «сатирический роман». В самом деле, «если бы можно было придать этому роману связность, в которой отказал ему автор, мы бы получили нечто более высокое, чем кажущееся собрание pensйes».

Это великодушное, образное (и слегка преувеличенное) заявление, которое хорошо показывает более широкую природу творчества Шамфора. В «Рассуждениях» содержатся продуманные выводы о природе и поведении человека, но вместе с тем и забавные случаи, истории, краткие зарисовки нравов и шутки («Рассуждение 67»: «Самый никчемный день в жизни — тот, когда вам не удалось посмеяться»). Это определяет тональность и фактуру книги, а также оставляет ощущение непосредственного обращения автора к читателю. Шамфор, этот теневой романист, хочет поделиться с нами своей мудростью, но не прочь и посплетничать:

Людовик XV сказал одной из своих фавориток:

Назад Дальше