Память сердца - Сергей Сергеев-Ценский 3 стр.


— А если… если будет надобность вам кого-нибудь убить, — извините меня за этот вопрос, — то как все-таки, вы бы убили?

— Непременно! — ответил он без запинки.

— Будете стрелять?

— Непременно.

— А когда арестовывали вас, вы тогда стреляли?

— Нет, тогда не пришлось… Да ведь тогда, например, меня арестовали как-то совсем по-семейному. Я, признаться, и не думал, что арестуют. Подхожу как-то к дому, где комнату у одной сердечной старухи снимал, вхожу в калитку, вижу — городовой на дворе дежурит. И чуть только я во двор вошел, он — к калитке и руку на кобуру. «Чего, брат, ты тут торчишь?»— говорю как могу спокойно. «Да тут в доме пристав наш, поэтому и торчу», — говорит. Ну, ясно, что обыск. Идти мне на улицу напролом — он, конечно, стрелять будет, а у меня ничего нет с собою. И вдруг мысль мелькнула: «Почему же непременно у меня обыск? Тут в доме три квартиры, и два студента в них. Я же тут поселился недавно…» Иду к своей сердечной старушке, а сам думаю: «Хотя бы и у меня обыск: ни бомб, ни литературы — ничего такого у меня нет, бояться мне нечего…» Вхожу в свою комнату, слышу храп: хррр… хррр… «Кто же это, думаю, у меня так задумчиво храпит?» Оказалось, сам господин пристав: голову на стол положил — и хррр! Где-то он теперь, любопытно? Должно быть, на фронт погнали… Подхожу, хлоп его по голове: «Эй, дядя! Спишь?» Проснулся: слюнявый, глазищи красные… Фуражку надел, а то она у него с головы свалилась. «Это вы, говорит, такой-то?» — «Я, говорю, такой-то». — «Извините, что потревожить приказали по пустякам!.. Вот протокольчик подпишите!» Смотрю, на столе и бумажка, протокол обыска, готова уж, а в ней говорится, что при обыске ничего не обнаружено. «Как же это вы, говорю, без меня у меня рылись?» — «Да ведь это, говорит, пустяки всё, одна проформа…» — «Ну, думаю, ладно, пусть только идет к черту!» А тут старушка сердечная, моя хозяйка: «Господин пристав, чайку идите выкушайте!» — «Чай пить, говорит, не дрова рубить!» Сел и я с ним. Сидим, беседуем. Он мне рацеи разводит, что вот как, мол, эти студенты всякие и даже из окончивших молодые, вместо того, чтобы им учиться или уж служить, жалованье получать да где-нибудь у знакомых в преферансик перекинуться, а они к чему-то, видите ли, в революцию ударяются и только полицию беспокоят… Только это расфилософствовался, городовой входит: «Извозчик стоит, пожалуйте ехать!» Встает мой пристав и мне: «Поедемте, молодой человек!» — «Куда это? Зачем?» — «Да уж так надо… для проформы». Сердечная старушка умолять даже его пустилась: «Да что вы это, господин пристав! Да отпустите вы жильца моего, что вам стоит!» — «Ничего, говорит, не стоит, а только со службы тогда долой!» Поехал я с приставом, и привез он меня прямо в тюрьму… Вот какой был мой тогда арест.

— И потом вас в ссылку?

— Да, из тюрьмы в ссылку… А в другой раз — это уж было в Херсоне, на Фурштадте, — есть там такой скверик маленький, я в нем сидел на скамейке после бессонной ночи, днем… А там, на Фурштадте, казармы были артиллерийские и пехотные… Деятельность моя антивоенная в этих местах и протекала. Там, на скамеечке в скверике, не пристав уж задремал, а я сам. Тоже, должно быть, не без храпа тихого… Это осенью четырнадцатого года было… Погода стояла теплая, немудрено было задремать… И вдруг просыпаюсь от такого ощущения, как будто по лицу мне кто-то рукавом шершавым черным провел. Сейчас же я туда-сюда оглянулся — никого решительно. А подсознательное какое-то чувство говорит: «Уходи немедленно!» Встал я и пошел к выходу. Только дошел до вертушки, а из-за кустов кто-то меня дерг за плечо! Смотрю и глазам не верю: целых три офицера, а за ними какой-то тип в черном лохматом осеннем пальто: шпик. Совершенно глупо вышло. В этот раз и маленький браунинг был у меня в кармане, но окружен я был очень тесно, и сопротивляться было бы глупо.

— А вы умеете иногда хитрить?

— Вы попали в слабое мое место: я всегда был плох по части конспирации. Да ведь тогда, во время войны, трудно было это, — слишком много везде оказывалось шпиков добровольных. Буржуазия, она и сейчас яростно стоит за продолжение войны, а тогда тем более, что после успехов-то на австрийском фронте многие были вне себя… И этот, в пальто-то черном лохматом, он не профессионал оказался, а просто лавочник местный.

— Из-за него вы, значит, отсидели два с лишком года?

— Да… Из-за его усердия.

— Хорошо! Постойте! Один вопрос: если бы вот сейчас, здесь, на берегу, вы увидали бы этого своего шпика, что бы вы с ним сделали? — очень живо вдруг спросила она. — Вы бы его утопили в море?

Даутов увидел, что глаза ее, обычно усталые и лишенные блеска, теперь расширились и блестели, как будто она сама видела вот где-то близко, в трех шагах, этого херсонского лавочника-доносчика.

— Нет, — улыбнулся ее новым глазам Даутов. — Личные счеты свои я пока отложил бы…

— Почему? Почему отложили бы?

— Потому что гораздо более серьезная задача у нас — и у меня, значит, — вот-вот потребует разрешения.

— Какая?

— Гораздо более серьезная, — этого, я думаю, с вас довольно… С войною надо покончить или нет? Вы недавно согласились со мной, что надо, — не так ли? А раз с войной будет покончено, то… тогда уж можно будет начать разговоры с херсонским лавочником и со всеми лавочниками вообще.

— Сердцем я вас понимаю, — сказала она, — а умом нет.

— Чего же вы не понимаете умом?

— Еще бы!.. Если уж даже вам предатель ваш, благодаря которому вы столько страдали на каторге, теперь совершенно почему-то неинтересен, то вы… Вы, по-видимому, фанатик какой-то!

— Да, я фанатик! И все, кто хочет того же, что я, тоже непримиримые фанатики. Тем-то мы и сильны, что у нас есть фанатизм, а у наших противников только интеллигентская муть в мозгах.

— Почему же вас боятся рабочие? Я читала об этом где-то… или слышала.

— Едва ли есть такие!.. А если есть, то по невежеству, как больные боятся операторов, которые их вылечат… Мы же собираемся не вылечить даже, а переродить людей.

— Вы, кажется, просто мечтатели, по-э-ты!

— Нет, мы прозаики. Но у нас есть не только ясный план действий, но еще и гениальное руководство.

— А если для этого плана, чтоб его выполнить, моря крови надо пролить?

— Что же делать! Прольем… И перешагнем.

— Может быть, вы и святой, но у вас очень страшная святость.

— Вас она пугает?

— Вы лично меня не пугаете, — сказала она живо.

— И за то спасибо!.. А если вам кажутся наши задачи утопиями, то ведь что же такое вообще прогресс, если не проведение утопий в жизнь? Леонардо да Винчи только мечтал летать, а мы уж летаем, да еще на аппаратах тяжелее воздуха… Если нам сопротивления не окажут…

— Ну, вот еще! Как же так не окажут?

— Вы думаете, что окажут? Пожалуй… Тогда, значит, будет гражданская война. Но зато это будет последняя война.

— Жаль людей, которые еще и еще погибнут!

— Если бы дровосек жалел деревья в лесу, то он замерз бы от холода в своей избе… А в будущем, — я уже говорил вам, — вся наша надежда на таких вот трехлетних, — кивнул Даутов на Таню, которая в это время, вонзив голые-ножки в мокрый песок, шумно работала ими и кричала:

— Мама, смотри! Я месю тесто!

В той комнате, где жили на дачке Степана Иваныча Серафима Петровна с Таней, на стене, как раз над самым изголовьем Таниной кровати, пришпилена была кнопками карта Крыма, и мать как-то от нечего делать в дождливую погоду показала Тане все крымские города, а она запомнила их названия и где находятся.

Эта памятливость трехлетней девочки очень удивила Даутова в первый же день его знакомства с Таней, и теперь, желая проверить прочность таких случайных знаний, он начертил возможно правильнее у себя в записной книжке очертания Крымского полуострова и на месте городов поставил, как и на той карте, кружочки, а когда кончил, подозвал Таню:

— А ну-ка, черноглазенькая, пронзившая мое каменное сердце, иди-ка сюда!.. Как ты думаешь, что это такое, а?.. То ты меня все пытаешь, а теперь ну-ка я тебя!.. Что это такое я начертил?

— Кошку? — спросила Таня, чуть взглянув.

— Нет, не кошку… Ты приглядись как следует… Получше смотри!

— Крым? — вопросительно сказала Таня.

— Пра-вильно, братец ты мой! — восхитился Даутов. — Молодчина!.. Крым! А какой вот здесь город?

— Севастополь, — уже уверенно ответила Таня.

— Какова, а?.. Гениально!.. А этот какой?

— Керчь?

— Я, когда поставил кружочек, думал о Феодосии, а про Керчь я, признаться, забыл… Но вот тут же рядом и Керчь… Это, значит, ты меня поправила!.. Какова ваша дочка, а?.. Я вам говорил ведь!.. Стало быть, тут Керчь, а тут рядом?

— Феодосия.

— Гм… замечательно… А это что?

— Евпатория?

Даутов вытянул губы, чмокнул девочку в пышущую щечку, сказал: «Гениально!» — и ткнул, наконец, в самый крупный кружок посредине:

— Может быть, хоть этого города ты не помнишь? Ну-ка, скажи: не помню!

— Симферополь, — очень отчетливо ответила девочка.

— На пять с плюсом! Вот так Таня!.. И чтобы такую золотую головку какими-то Иисусами Навинами и молитвами перед учением засоряли!.. Нет, этого мы не допустим!

— Она знает все буквы на пишущей машинке, — сказала Серафима Петровна, — какую ей ни покажете, она скажет, — а то всего несколько городов, и чтобы она забыла!

— И чтобы такая училась в вашей гимназии тому, как Иисус Навин останавливал луну и солнце?.. Вот чтобы ее подобной ерунде не учили, и надо углублять революцию!

Говоря это, Даутов обеими руками охватил Таню, и вид у него был такой, как будто он ее от матери защищает.

— Вы очень хороший человек, — сказала Серафима Петровна, наблюдая доверчивость к его рукам со стороны Тани.

— Благодарю вас… И вы понимаете меня сердцем, но никак не желаете понять умом? — спросил он Серафиму Петровну ее же словами.

Она развела слабыми руками и покраснела:

— Ну что же мне делать?.. Значит, чего-то многого не хватает в моем уме…

— Вот так и со всеми!.. Слова не убеждают — убедительны только факты… Если же фактов недостаточно еще, значит, волей-неволей число их придется увеличить… Повсеместно и бесконечно… Бесконечно и повсеместно!.. Так приказывает сама история!

И, говоря это, Даутов крепко держался за маленькую Таню, как за свой оплот.

Не только Таня заходила в гости к Даутову, иногда и Даутов приходил в гости к ней. Тогда она показывала ему свои игрушки, альбом зверей и… прейскуранты автомобилей. Прейскуранты эти были весьма деловые, заграничные, и трудно было зачислить их в игрушки, но у Тани они были в большом внимании, что весьма удивляло Даутова.

— Почему они тебе нравятся? — спрашивал он девочку.

— Они? Бегут!.. Так: ж-ж-ж! — показывала только ручкой от себя, не пытаясь даже показать их бег своим бегом, девочка.

— Хорошо, бегут… Но ты ведь не знаешь, конечно, как они бегут, почему бегут?

— Мотор работает! — отвечала Таня вздыхая.

Такого ответа и глубокого вздоха было достаточно, чтобы заставить Даутова подкидывать ее к потолку.

— Смотри! Мама!.. Подъемный кран! — кричала счастливая Таня.

— Откуда ты знаешь подъемный кран? — удивлялся Даутов. — Ты только самоварный кран знаешь!

— Нет… Подъемный! — И она находила у себя вырезанный из журнала снимок подъемного крана.

Это совершенно изумляло Даутова. Он очень оживленно говорил Серафиме Петровне:

— Знаете что? Из вашей дочушки, может быть, со временем целый инженер выйдет!

— Тоже радость большая: ин-же-нер! — махала тонкой рукой своей учительница из Кирсанова. — Я даже читала у какого-то философа, что самое неудачное произведение природы — это женщина-архитектор.

— Должно быть, у Ницше вы это читали, который умер в сумасшедшем доме… Но Таня, Таня, ваша Таня — это сокровище!.. И что мы из нее сделаем инженера, в этом вы убедитесь!

Однажды Таня проснулась ночью. Лампа чуть горела за ширмами, где спала мать, и Таня слышала испуганный шепот матери:

— Нет, пожалуйста, не надо! Пожалуйста, не надо! Я вас прошу!..

Таня отчетливо подумала о Даутове, который с вечера сидел у них: «Он хочет читать маме свою газету, а мама не хочет слушать!..»

Она заснула снова, а утром, встав, долго тормошила мать, и та, проснувшись, наконец, не положила ее рядом с собою, а только обняла крепко и заплакала почему-то.

Не больше как через неделю после этого Даутов уехал в Петроград углублять революцию, и Таня видела, как ее мама стояла около извозчичьей линейки, на которой он уезжал (автомобилей тогда уже не было в глубоком тылу), и слезы дрожали у нее на ресницах, а на правом виске все что-то дергалось безостановочно.

Тогда Таня посмотрела на Даутова так пристально, так насухо вбирающе, как никогда не смотрела раньше, и на долгие годы запомнила его таким, каким он сидел на линейке: с загорелой, коричневой высокой головой, в расстегнутой белой рубашке, с крепкими скулами и четко вырезанным носом.

Когда линейка тронулась и он замахал войлочной шляпой, которые здесь звали лопухами, Серафима Петровна зарыдала вдруг обрывисто, уже всем своим тоненьким телом порываясь и сдерживаясь изо всех сил, и, глядя на мать, заплакала Таня..

Потом около моря пошло все как-то не так, как прежде.

Первый виноград, которого много съели Таня с матерью, оказался ядовитым, и они болели несколько дней. Потом захолодало, пошли дожди, и целыми днями приходилось сидеть дома, смотреть, как пятиногая Шурка со всех сторон пытается подобраться к гелиотропу и вербене, а Дарья Терентьевна, заложив руки за спину и делая задумчивое лицо, старается внезапно захватить ее длинное висячее ухо.

Сухой и сутулый Степан Иваныч оживал во время дождя чрезвычайно. Тогда он гремел водосточными трубами, устанавливая их так тщательно, чтобы ни одна капля воды с крыши не миновала его бассейнов, и проворно-проворно, как и не ожидала от него Таня, очищал венчиком канавки, по которым текла дождевая вода к его цветам.

Одно облако над горою поразило в это время Таню. Оно было все плотное, белое и кудрявое, как овечья шерсть, и очень стройно подымалось в высоту над горой. Оно было похоже на великана в белой овчине. Таких великанов лепили из снега мальчишки в Кирсанове.

— Мама, — глядя на то облако, сказала Таня, — мы когда поедем в Кирсанов?

— Скоро, Танек, — ответила Серафима Петровна. — Надо ехать, а то, может быть, и доехать до него будет нельзя… Степан Иваныч говорит, что революция везде углубляется…

И вскоре они действительно уехали на той самой линейке, на которой сидел и махал белым лопухом Даутов.

II

В памяти Тани, теперь уже шестнадцатилетней, очень смутно и отрывочно уцелело это время от приезда в Кирсанов и дальше, пока не попали они снова в Крым.

Однажды мать вбежала в комнату и захлопнула дверь, как будто за нею гнался бык, потом начала поспешно одевать ее, Таню, во все самое теплое, потом беспорядочно хватала, что попадало под руки, запихивала в белую скатерть, завязанную узлами, задыхаясь бормотала:

— Бежать надо, бежать!.. Таня, Таня, бежать надо!.. Бежать!

Потом они мчались на совершенно сумасшедшей деревенской телеге, все время подпрыгивающей на ухабах… Ночевали в избе на лавке; под лавкой хрюкали поросята… Утром подошла к лавке серая гусыня и больно ущипнула Таню за ногу…

Это было первое бегство Тани.

Таня не помнила, где это было потом, что из города вышли обе гимназии — мужская и женская, в полном составе, с учителями впереди, и пошли куда-то, как будто на прогулку в лес, но это было зимою, и все то и дело оглядывались назад, где гремел гром. Матери ее и в этом городе удалось достать лошадь. Снег был неглубокий, и их извозчик обогнал тянувшихся по дороге, взяв по прямой, наперерез. А когда над городом поднялся в разных местах черный дым, извозчик этот, старик, посмотрел очень странными глазами и закричал вдруг:

— Погорим!.. Все чисто погорим!.. Ведь это что! — И начал гикать и колотить гнедую лошадь кнутовищем.

На одной какой-то станции, где они хотели сесть в поезд, Таню чуть не раздавили. Ее уже сбили с ног. Она помнила, что лежала головой на холодном рельсе, а над ней по приступочкам вагона топали солдатские сапоги, с которых капало на нее жидкой грязью…

Потом она помнила «Грязи» — большую станцию. Даже и теперь, как только она слышала слово «грязи», когда говорили, например, о сакских целебных грязях, она мгновенно представляла высоко вверху частый переплет из железа и в нем то мутные стекла, то небо; влетают и вылетают голуби; сыплется сверкающий снег…

А она тогда только один раз и посмотрела вверх, больше нельзя было — так густо двигался кругом народ: могли сбить с ног и задавить; надо было плотнее прижиматься к матери…

И еще что неизменно представлялось ей при слове «грязи», — это кишки, намотавшиеся на буфера между двумя вагонами.

Она запомнила, как мать стояла, безумно вытянув к этим буферам свое небольшое лицо с остановившимися глазами, а какой-то рыжий солдат с заржавленным чайником кричал матери:

— Ну, упал человек с крыши на ходу, — и все!.. Мало их падает?!

И так глядел тогда этот рыжий солдат, такой он был страшный, что Тане показалось — вот-вот ударит он ее, маму, наотмашь тем заржавленным чайником, который держал он в руке…

Это было все, что вместилось в слово «грязи». Слово же «Лиски» — другая узловая станция — было связано у нее с кислыми вишнями. Она помнила — на этой станции мать покупала у какого-то мальчишки вишни и спросила:

— А должно быть, кислые, а?

Мальчишка же обиделся и крикнул:

— Они уж целый месяц, как их есть, — все вам будут кислые!

Вишни оказались действительно очень кислые, но хуже было то, что мать потеряла кошелек со всеми деньгами.

Назад Дальше