Толпа так закричала, захлопала, что голубая ткань с блестками всколебалась, как парус под бурей, и хозяин думал, что балаган рухнет.
Спутники не могли удержать Агамемнона. Он бросился, приподняв занавес, на сцену, через подмостки, в коморку для танцовщиц и мимов.
Товарищи шептали ему на ухо:
— Подожди! Завтра все будет сделано. А теперь могут…
Агамемнон перебил:
— Нет, сейчас!
Он подошел к хозяину, хитрому седому греку Мирмексу, и сразу, почти без объяснений, высыпал ему в полу туники пригоршню золотых монет.
— Кроталистрия-твоя?
— Да. Что угодно моему господину?
Мирмекс с изумлением смотрел то на разорванную одежду Агамемнона, то на золото.
— Как тебя зовут, девочка?
— Филлис.
Он и ей дал денег, не считая. Грек что-то шепнул на ухо Филлис. Она высоко подбросила звонкие монеты, поймала их на ладонь, и, засмеявшись, сверкнула на Агамемнона своими желтыми глазами. Он сказал:
— Пойдем со мною.
Филлис накинула на голые смуглые плечи темную хламиду и выскользнула вместе с ним на улицу.
Она спросила:
— Куда?
— Не знаю.
— К тебе?
— Нельзя. Я живу в Антиохии.
— А я только сегодня на корабле приехала и ничего не знаю.
— Что же делать?
— Подожди, я видела давеча в соседнем переулке незапертый храм Приапа. Пойдем туда.
Филлис потащила его, смеясь. Товарищи хотели следовать. Он сказал:
— Не надо! Оставайтесь здесь.
— Берегись! Возьми по крайней мере оружие. В этом предместье ночью опасно.
И вынув из-под одежды короткий меч, вроде кинжала, с драгоценной рукояткой, один из спутников подал его почтительно.
Спотыкаясь во мраке, Агамемнон и Филлис вошли в глубокий темный переулок, недалеко от рынка.
— Здесь, здесь! Не бойся. Входи.
Они вступили в преддверье маленького пустынного храма; лампада на цепочках, готовая потухнуть, слабо освещала грубые, старые столбы.
— Притвори дверь.
И Филлис неслышно сбросила на каменный пол мягкую, темную хламиду. Она беззвучно хохотала. Когда Агамемнон сжал ее в объятьях, ему показалось, что вокруг тела его обвилась страшная, жаркая змея. Желтые хищные глаза сделались огромными.
Но в это мгновение из внутренности храма раздалось пронзительное гоготание и хлопание белых крыльев, поднявших такой ветер, что лампада едва не потухла.
Агамемнон выпустил из рук Филлис и пролепетал:
— Что это?..
В темноте мелькнули белые призраки. Струсивший Агамемнон перекрестился.
Вдруг что-то сильно ущипнуло его за ногу. Он закричал от боли и страха; схватил одного неизвестного врага за горло, другого пронзил мечом. Поднялся оглушительный крик, визг, гоготание и хлопание. Лампада в последний раз перед тем, чтобы угаснуть, вспыхнула — и Филлис закричала, смеясь:
— Да это гуси, священные гуси Приапа! Что ты наделал!..
Дрожащий и бледный победитель стоял, держа в одной руке окровавленный меч, в другой — убитого гуся.
С улицы послышались громкие голоса, и целая толпа с факелами ворвалась в храм. Впереди была старая жрица Приапа-Скабра. Она мирно, по своему обыкновению, распивала вино в соседнем кабачке, когда услышала крики священных гусей и поспешила на помощь, с толпою бродяг. Крючковатый красный нос, седые растрепанные волосы, глаза с острым блеском, как два стальных клинка, делали ее похожей на фурию. Она вопила:
— Помогите! Помогите! Храм осквернен! Священные гуси Приапа убиты! Видите, это-христиане-безбожники.
Держите их!
Филлис, закрывшись с головой плащом, убежала. Толпа влекла на рыночную площадь Агамемнона, который так растерялся, что не выпускал из рук мертвого гуся. Скабра звала агораномов — рыночных стражей.
С каждым мгновением толпа увеличивалась.
Товарищи Агамемнона прибежали на помощь. Но было поздно: из притонов, из кабаков, из лавок, из глухих переулков мчались люди, привлеченные шумом. На лицах было то выражение радостного любопытства, которое всегда является при уличном происшествии. Бежал кузнец с молотом в руках, соседки-старухи, булочник, обмазанный тестом, сапожник мчался, прихрамывая; и за всеми рыжеволосый крохотный жиденок летел, с визгом и хохотом, ударяя в оглушительный медный таз, как будто звоня в набат.
Скабра вопила, вцепившись когтями в одежду Агамемнона:
— Подожди! Доберусь я до твоей гнусной бороды!
Клочка не оставлю! Ах ты, падаль, снедь воронья! Да ты и веревки не стоишь, на которой тебя повесят!
Явились, наконец, заспанные агораномы, более похожие на воров, чем на блюстителей порядка.
В толпе был такой крик, смех, брань, что никто ничего не понимал. Кто-то вопил: «убийцы!», другие: «ограбили!», третьи: «пожар!» И в это мгновение, побеждая все, раздался громоподобный голос полуголого рыжего великана с лицом, покрытым веснушками, по ремеслу — банщика, по призванию — рыночного оратора:
— Граждане! Давно уже слежу я за этим мерзавцем и его спутниками. Они записывают имена. Это соглядатаи, соглядатаи цезаря!
Скабра, исполняя давнее намерение, вцепилась одной рукой в бороду, другой-в волосы Агамемнона. Он хотел оттолкнуть ее, но она рванула изо всей силы — и длинная черная борода и густые волосы остались у нее в руках; старуха грохнулась навзничь. Перед народом, вместо Агамемнона, стоял красивый юноша с вьющимися мягкими светлыми, как лен, волосами и маленькой бородкой.
Толпа умолкла в изумлении. Потом опять загудел голос банщика:
— Видите, граждане, это — переодетые доносчики!
Кто-то крикнул:
— Бей! бей!
Толпа всколыхнулась. Полетели камни. Товарищи обступили Агамемнона и обнажили мечи. Чесальщик шерсти сброшен был первым ударом; он упал, обливаясь кровью.
Жиденка с медным тазом растоптали. Лица сделались зверскими.
В это мгновение десять огромных рабов-пафлагонцев, с пурпурными носилками на плечах, раскинули толпу.
— Спасены! — воскликнул белокурый юноша и бросился с одним из спутников в носилки.
Пафлагонцы подняли их на плечи и побежали.
Разъяренная толпа остановила бы и растерзала их, если бы не крикнул кто-то:
— Разве вы не видите, граждане? Это цезарь, сам цезарь Галл!
Народ остолбенел от ужаса.
Пурпурные носилки, покачиваясь на спинах рабов, как лодка на волнах, исчезали в глубине неосвещенной улицы.
Шесть лет прошло с того дня, как Юлиан и Галл были заключены в каппадокийскую крепость Мацеллум. Император Констанций возвратил им свою милость. Девятнадцатилетнего Юлиана вызвали в Константинополь и потом позволили ему странствовать по городам Малой Азии;
Галла император сделал своим соправителем, цезарем и отдал ему в управление Восток. Впрочем, неожиданная милость не предвещала ничего доброго. Констанций любил поражать врагов, усыпив их ласками.
— Ну, Гликон, как бы теперь ни убеждала меня Константина, не выйду я больше на улицу с поддельными волосами. Кончено!
— Мы предупреждали твое величество…
Но цезарь, лежа на мягких подушках носилок, уже забыл недавний страх. Он смеялся:
— Гликон! Гликон! Видел ты, как проклятая старуха покатилась навзничь с бородой в руках? Смотрю — а уж она лежит!
Когда они вошли во дворец, цезарь приказал:
— Скорее ванну и ужинать! Проголодался.
Придворный подошел с письмом.
— Что это? Нет, нет, дела до завтрашнего утра…
— Милостивый цезарь, важное письмо — прямо из лагеря императора Констанция.
— От Констанция! Что такое? Подай…
Он распечатал, прочел и побледнел; колени его подкосились; если бы придворные не поддержали Галла, он упал бы.
Император в изысканных, даже льстивых выражениях приглашал своего «нежно любимого» двоюродного брата в Медиолан; вместе с тем повелевал, чтоб два легиона, стоявшие в Антиохии, — единственная защита Галла,немедленно высланы были ему, Констанцию. Он, видимо, хотел обезоружить и заманить врага.
Когда цезарь пришел в себя, он произнес слабым голосом:
— Позовите жену…
— Супруга милостивого государя только что изволила уехать в Антиохию.
— Как? И ничего не знает?
— Не знает.
— Господи! Господи! Да что же это такое? Без нее!
Скажите посланному от императора… Да нет, не говорите ничего. Я не знаю. Разве я могу без нее? Пошлите гонца.
Скажите, что цезарь умоляет вернуться… Господи, что же делать?
Он ходил, растерянный, хватаясь за голову, крутил дрожащими пальцами мягкую светлую бородку и повторял беспомощно:
— Нет, нет, ни за что не поеду. Лучше смерть… О, я знаю Констанция!
Подошел другой придворный с бумагой:
— От супруги цезаря. Уезжая, просила, чтобы ты подписал.
— Что? Опять смертный приговор? Клемаций Александрийский! Нет, нет, это чересчур. Так нельзя. По три в день!
— Супруга твоя изволила…
— Ах, все равно! Давайте перо! Теперь все равно…
Только зачем уехала? Разве я могу один…
И подписав приговор, он взглянул своими голубыми детскими и добрыми глазами.
— От супруги цезаря. Уезжая, просила, чтобы ты подписал.
— Что? Опять смертный приговор? Клемаций Александрийский! Нет, нет, это чересчур. Так нельзя. По три в день!
— Супруга твоя изволила…
— Ах, все равно! Давайте перо! Теперь все равно…
Только зачем уехала? Разве я могу один…
И подписав приговор, он взглянул своими голубыми детскими и добрыми глазами.
— Ванна готова; ужин сейчас подают.
— Ужин? Не надо… Впрочем, что такое?
— Есть трюфели.
— Свежие?
— Только что с корабля из Африки.
— Не подкрепиться ли? А? Как вы думаете, друзья мои? Я так ослабел… Трюфели? Я еще утром думал…
На растерянном лице его промелькнула беззаботная улыбка.
Перед тем, чтобы войти в прохладную воду, мутно-белую, опаловую от благовоний, цезарь проговорил, махнув рукой:
— Не надо думать…
Господи,
— Все равно, все равно… Не надо думать"… — помилуй нас грешных!.. Может быть, Константина какнибудь и устроит?
Откормленное, розовое лицо его совсем повеселело, когда с привычным наслаждением погрузился он в душистую купальню.
— Скажите повару, чтоб кислый красный соус к трюфелям!
VII
В городах Малой Азии — Никомидии, Пергаме, Смирне — девятнадцатилетний Юлиан, искавший эллинской мудрости, слышал о знаменитом теурге и софисте, Ямалике из Халкиды, ученике Порфирия неоплатоника, о божественном Ямвлике, как все его называли.
Он поехал к нему в город Эфес.
Ямвлик был старичок, маленький, худенький, сморщенный. Он любил жаловаться на свои недуги — подагру, ломоту, головную боль; бранил врачей, но усердно лечилс наслаждением говорил о припарках, настойках, лекарствах, пластырях; ходил в мягкой и теплой двойной тунике, даже летом, и никак не мог согреться; солнце любил, как ящерица.
С ранней юности Ямвлик отвык от мясной пищи и чувствовал к ней отвращение; не понимал, как люди могут есть живое. Служанка приготовляла ему особую ячменную кашу, немного теплого вина и меду; даже хлеба старик не мог разжевать беззубыми челюстями.
Множество учеников, почтительных, благоговейных — из Рима, Антиохии, Карфагена, Египта, Месопотамии, Персии — теснилось вокруг него; все верили, что Ямвлик творит чудеса. Он обращался с ними, как отец, которому надоело, что у него так много маленьких беспомощных детей. Когда они начинали спорить или ссориться, учитель махал руками, сморщив лицо, как будто от боли. Он говорил тихим голосом, и чем громче становился крик спорящих, тем Ямвлик говорил тише; не выносил шума, ненавидел громкие голоса, скрипучие сандалии.
Юлиан смотрел с разочарованием на прихотливого, зябкого, больного старичка, не понимая, какая власть притягивает к нему людей.
Он припоминал рассказ о том, как ученики однажды ночью видели Божественного, поднятого во время молитвы чудесною силою над землею на десять локтей и окруженного золотым сиянием; другой рассказ о том, как Учитель, в сирийском городе Гадара, из двух горячих источников вызвал Эроса и Антэроса — одного радостного светлокудрого, другого скорбного темного гения любви; оба ласкались к Ямвлику, как дети, и по его мановению исчезли.
Юлиан прислушивался к тому, что говорил учитель, и не мог найти власти в словах его. Метафизика школы Порфирия показалась Юлиану мертвой, сухой и мучительно сложной. Ямвлик как будто играл, побеждая в спорах диалектические трудности. В его учении о Боге, о мире, об Идеях, о Плотиновой Триаде было глубокое книжное знание — но ни искры жизни. Юлиан ждал не того.
И все-таки ждал.
У Ямвлика были странные зеленые глаза, которые еще более резко выделялись на потемневшей сморщенной коже лица: такого зеленоватого цвета бывает иногда вечернее небо, между темными тучами, перед грозой. Юлиану казалось, что в этих глазах, как будто нечеловеческих, но еще менее божественных, сверкает та сокровенная змеиная мудрость, о которой Ямвлик ни слова не говорил ученикам. Но вдруг, усталым тихим голосом. Божественный спрашивал, почему не готова ячменная каша или припарки, жаловался на ломоту в членах — и обаяние исчезало.
Однажды гулял он с Юлианом за городом, по берегу моря. Был нежный и грустный вечер. Вдали, над гаванью Панормос, белели уступы и лестницы храма Артемиды Эфесской, увенчанные изваяниями. На песчаном берегу Каистра (здесь, по преданию, Латона родила Артемиду и Аполлона) тонкий темный тростник не шевелился. Дым многочисленных жертвенников, из священной рощи Ортигии, подымался к небу прямыми столбами. К югу синели горы Самоса. Прибой был тих, как дыхание спящего ребенка; прозрачные волны набегали на укатанный, черный педок; пахло разогретой дневными лучами соленой водой и морскими травами. Заходящее солнце скрылось за тучи и позлатило их громады.
Ямвлик сел на камень; Юлиан у ног его. Учитель гладил его жесткие черные волосы.
— Грустно тебе?
— Да.
— Знаю. Ты ищешь и не находишь. Не имеешь силы сказать: Он есть, и не смеешь сказать: Его нет.
— Как ты угадал, учитель?..
— Бедный мальчик! Вот уже пятьдесят лет, как я страдаю той же болезнью. И буду страдать до смерти. Разве я больше знаю Его, чем ты? Разве я нашел? Это — вечные муки деторождения. Перед ними все остальные муки — ничто. Люди думают, что страдают от голода, от жажды, от боли, от бедности: на самом деле, страдают они только от мысли, что, может быть. Его нет. Это — единственная скорбь мира. Кто дерзнет сказать: Его нет, и кто знает, какую надо иметь силу, чтобы сказать: Он есть.
— И ты, даже ты никогда к Нему не приближался?
— Три раза в жизни испытал я восторг — полное слияние с Ним. Плотин четыре раза. Порфирий пять. У меня были три мгновения в жизни, из-за которых стоило жить.
— Я спрашивал об этом твоих учеников: они не знают…
— Разве они смеют знать? С них довольно и шелухи мудрости: ядро почти для всех смертельно.
— Пусть же я умру, учитель, — дай мне его!
— Посмеешь ли ты взять?
— Говори, говори же!
— Что я могу сказать! Я не умею… И хорошо ли говорить об этом? Прислушайся к вечерней тишине: она лучше всяких слов говорит.
По-прежнему гладил он Юлиана по голове, как ребенка. Ученик подумал: «вот оно-вот, чего я ждал!». Он обнял колени Ямвликаи, подняв к нему глаза с мольбою, произнес:
— Учитель, сжалься! Открой мне все. Не покидай меня…
Ямвлик заговорил тихо, про себя, как будто не слыша и не видя его, устремив странно неподвижные зеленые глаза свои на тучи, изнутри позлащенные солнцем:
— Да, да… Мы все забыли Голос Отчий. Как дети, разлученные с Отцом от колыбели, мы и слышим, и не узнаем его. Надо, чтобы все умолкло в душе, все небесные и земные голоса. Тогда мы услышим Его… Пока сияет разум и как полуденное солнце озарят душу, мы остаемся сами в себе, не видим Бога. Но когда разум склоняется к закату, на душу нисходит восторг, как ночная роса…
Злые не могут чувствовать восторга; только мудрый делается лирой, которая вся дрожит и звучит под рукою Бога.
Откуда этот свет, озаряющий душу? — Не знаю. Он приходит внезапно, когда не ждешь; его нельзя искать. Бог недалеко от нас. Надо приготовиться; надо быть спокойным и ждать, как ждут глаза, чтобы солнце взошло — устремилось, по выражению поэта, из темного Океана.
Бог не приходит и не уходит. Он только является. Вот Он.
Он отрицание мира, отрицание всего, что есть. Онничто. Он — все.
Ямвлик встал с камня и медленно протянул исхудалые руки.
— Тише, тише, говорю я, — тише! Внимайте Ему все.
Вот-Он. Да умолкнет земля и море, и воздух, и даже небо. Внимайте! Это Он наполняет мир, проникает дыханием атомы, озаряет материю — Хаос, предмет ужаса для богов, — как вечернее солнце позлащает темную тучу…
Юлиан слушал, и ему казалось, что голос учителя, слабый и тихий, наполняет мир, достигает до самого неба, до последних пределов моря. Но скорбь Юлиана была так велика, что вырвалась из груди его стоном:
— Отец мой, прости, но если так, — зачем жизнь? зачем эта вечная смена рождения и смерти? зачем страдание? зачем зло? зачем тело? зачем сомнение? зачем тоска по невозможному?..
Ямвлик взглянул кротко и опять провел рукой по волосам его:
— Вот где тайна, сын мой. Зла нет, тела нет, мира нет, если есть Он. Или Он, или мир. Нам кажется, что есть зло, что есть тело, что есть мир. Это — призрак, обман жизни. Помни: у всех-одна душа, у всех людей и даже бессловесных тварей. Все мы вместе покоились некогда в лоне Отца, в свете немерцающем. Но взглянули однажды с высоты на темную мертвую материю, и каждый увидал в ней свой собственный образ, как в зеркале.
И душа сказала себе: "Я могу, я хочу быть свободной.
Я — как Он. Неужели я не дерзну отпасть от Него и быть всем?".-Душа, как Нарцисс в ручье, пленилась красотою собственного образа, отраженного в теле. И пала. Хотела Пасть до конца, отделиться от Бога навеки, но не могла: ноги смертного касаются земли, чело — выше горних небес. и вот, по вечной лестнице рождения и смерти, души всех существ восходят, нисходят к Нему и от Него. Пытаются уйти от Отца и не могут. Каждой душе хочется самой быть Богом, но напрасно: она скорбит по Отчему лону; на земле ей нет покоя; она жаждет вернуться к Единому. Мы должны вернуться к Нему, и тогда все будут Богом, и Бог будет во всех. Разве ты один тоскуешь о нем? Посмотри, какая небесная грусть в молчании природы. Прислушайся: разве ты не чувствуешь, что все грустит о нем?