— Приятно поговорить с культурным человеком.
И поставил пять.
Только потом я понял, что большинство экзаменов на филфаке принимается именно так. Экзамен, о чём бы он ни был, есть в первую очередь беседа на интересующую экзаменатора тему. В дальнейшем я сдал не один десяток экзаменов. Готовя вопрос о творчестве усатого Мопассана, я заранее прозорливо составил список усатых, бородатых и лысых французских прозаиков (профессор, принимавший экзамен был роскошно усат, но лыс), но получил четыре, не заготовив списка поэтов. Готовясь сдавать языкознание, я увидел вещий сон: крутящиеся мельницы. Что это? Всё утро я ломал голову. Мельницы. Мельников? Хлебников? Нет. Дон-Кихот! Дон-Кихот — это Сервантес. Так, так… Но при чём здесь Сервантес? Испания, испанский язык… Романская группа… Гм… Неясно. Как сомнамбула, я продефилировал к шкафу с книжками, автоматически посмотрел даты жизни и смерти Сервантеса. Так. 1547–1616. Что дальше? Где ассоциативные нити? Интуиция, помоги! Современники Сервантеса? Шекспир. Годы жизни? 1564–1616! Прекрасно. Совпадение. Ещё что? Сервантес, Сервантес… Нет руки. У кого ещё чего-нибудь там не было?.. Калеки разные… Я аккуратно переписал себе всех, кого вспомнил, — безруких, безногих, глухих, слепых… Моё сердце чуяло, что я близок к цели. Близок, но ещё не попал.
Экзамен выглядел так. Профессор Просторов спросил меня, какие я знаю романские языки. Сердце моё радостно заскулило. Я перечислил, специально закончив испанским.
— Вы, конечно, читали Сервантеса, — сказал Просторов.
— Разумеется, — ответил я со сдержанным достоинством.
— Конечно, по-испански.
— Я снисходительно, но скромно соврал:
— Безусловно…
— И знаете годы его жизни?
— 1547–1616… кажется, — добавил я для натуральности.
— С кем он умер в один год? Англосаксонский классик…
Я наморщил лоб и стал победоносно валять дурака:
— Секундочку… секундочку… Да… Не Шекспир? Да, Шекспир, Шекспир!.. Действительно, я как-то и не замечал… Шекспир ведь — это… это… (я щёлкаю пальцами, моя наглая, торжествующая рожа лоснится от счастья) 1560… 60… и! И умер… умер… Да, 1616. Точно. Надо же!
— Недурно, — зачмокал профессор. — Недурно. Да-с. Да-с… коллега. Все там будем. Все помрём… И кто от чего… Кто сам, кто не сам… Сколько великих людей ушло из жизни не по своей воле! Представить страшно!
Я заволновался. Списка убитых, повешенных и утопленных я не заготовил.
— А калек сколько! — решил я взять инициативу в свои руки. — Сервантес без руки… Ван Гог ухо отрезал…
— Да, да, — зачмокал профессор, совершенно не разделив моего инвалидного энтузиазма. — Без руки… Без уха… Но это всё цветочки… цветочки. А вот от болезней, от яда, от пыток… Ну-ка, коллега, расскажите-ка мне, каких вы знаете отравленных, скажем музыкантов…
Это был провал. Я не знал ни одного. Кроме сомнительнейшего Моцарта. Потом мы перешли на повешенных философов, гильотинированных политиков. Профессор подробнейшим образом рассказал мне об устройстве испанского сапога, разновидностях дыбы, о том, как монголы ломали позвоночники, о китайских пытках. Он говорил вдохновенно часа полтора и гневно поставил мне двойку, потому что я не знал даже того, из какой системы пистолета был застрелен Пушкин.
Но я увлёкся.
Мне предстоял третий экзамен — французский язык. Получать надо было пять. Я зубрил грамматику. Зубрил с остервенением, со злостью. Но именно перед самым экзаменом мой подлый организм совершил выброс знаний. Он хладнокровно очистился от шлаков образования. Утром в день экзекуции я совершил контрольную проверку: ноль. Я заплакал. Поплакав, очень плотно позавтракал и поехал в Университет. Когда я, изнеможённый от волнения, в трясущихся влажных штанах, зашёл в аудиторию, я увидел сдержанно улыбающуюся Ирину Ивановну. Не знаю, какое у меня было лицо. Ирина Ивановна потом уже, месяца через два говорила: «Это была сцена отмены казни. Вы смеялись сквозь слёзы, как воскресший Гоголь».
Я вытянул какой-то текст из «Семьи Тибо», сел и — стал трястись. Меня крупно, как-то ядрёно, как шахтёра в забое, трясло. Трясло и от страха, и от счастья, и от надежды, и от стыда за то, что я трясусь. Все изумлённо на меня косились, но я даже как-то дерзко встречал эти взгляды, как бы говоря: «Да, я трясусь. И у меня есть на это право». Мозг мой не работал. Я час пялился в танцующий у меня перед глазами текст и зачем-то в течение сего часа спрягал по-русски: «Я трясусь. Ты трясёшься. Он трясётся». Ирина Ивановна прозорливо оценила моё состояние и вызвала меня только тогда, когда в аудитории не осталось ни одного абитуриента. Второй экзаменатор тоже тактично, как бы невзначай, вышел. Я сел напротив Ирины Ивановны и зачем-то стал засовывать свёрнутый в трубочку билет в ботинок. Это было, конечно, лишнее. Наша беседа с Ириной Ивановной явилась вершиной сократического диалога. Никогда больше такие диалоги ни мне, ни, я уверен, Ирине Ивановне вести не приходилось. Как уже было сказано, я начал с того, что стал воровато прятать билет в ботинок. Ирина Ивановна некоторое время с интересом наблюдала моё сосредоточенное пыхтение. Билет не лез.
— Не лезет? — серьёзно спросила Ирина Ивановна.
Я виновато пожал плечами: нет, мол, никак.
— Может, в другой полезет? — с сочувствием поинтересовалась она.
— В смысле — ботинок? — спросил я. Вопрос мой был неумён, и я это отчётливо понимал. Желая хоть как-то исправить положение, я тихо и виновато добавил:
— А я, кстати, знаю как по-французски «ботинок».
Я преданно смотрел на Ирину Ивановну, моя голова неистово прыгала. Я был похож на пылкого девяностопятилетнего пенсионера на митинге. Ирина Ивановна изобразила на лице неподдельное изумление глубине моих знаний:
— И как же?
Я задумался. Как? Забыл. «Фут»? Нет, это по-английски. «Нога». Боже мой! «Нога»-то как по-французски? Тоже забыл.
— Я не очень точно помню, — сказал я.
— Не очень?
— Нет. Помню, но смутно.
— А что вы не смутно помните?
Я задумался, потом сказал:
— По-французски «бабочка» — «папийон».
— Ну что ж. Неплохо. Вы любите бабочек?
— В смысле — ловить?
— Ну, зачем… Просто смотреть. Кстати, как по-французски «смотреть»?
— Вуар.
— Блестяще. Но «вуар» — это видеть. А мне надо «смотреть».
— А это не одно и то же?
— Нет, уверяю вас.
— Я это знал.
— Да?.. Не сомневаюсь. А зачем спросили?
— Что спросил?
— Не одно ли это то же.
— Что?
— Не одно ли это то же… то и это.
— Что не одно ли это то же то и это?
Ирина Ивановна задумалась. Я продолжал преданно-озабоченно трястись.
— Значит, «папийон», — сказала она.
— Да, «папийон» — это по-французски «бабочка», — ответил я твёрдо и как в кошмарном бреду почувствовал, что начинаю зевать. Организмом своим я не владел абсолютно. Он делал всё, что хотел. Глядя с ужасом в добрые, явно сочувствующие мне глаза Ирины Ивановны я приступил к процессу зевания. Процесс этот продолжался не менее минуты. Сначала я медленно раскрыл рот (зрачки Ирины Ивановны расширились), затем началось само зевание, сопровождавшееся трагическим, каким-то вдовьим подвыванием, на самом пике, так сказать, акме зёва раздался отчётливый утробный щелчок, и, наконец, рот судорожно закрылся и зубы по-волчьи лязгнули. Ирина Ивановна слегка вздрогнула. Наступила мёртвая тишина. Тишина была нехорошая. Тряска моя продолжалась. Но из крупной, забойно-шахтёрской, она превратилась в мелкую измождённо-похмельную. И вдруг в моём мозгу пронеслась какая-то большая птица. Белая. Что-то типа альбатроса, говорящего кораблю, что берег рядом.
— Ж'эм рёгарде ле папийон, — сказал я и добавил: — В смысле — дан ла форе, — и стал равномерно икать. — Ан эте.
— Муа осси, — вздохнула Ирина Ивановна и поставила мне пятёрку. — Учитесь.
— Пожалуйста, — почему-то сказал я, но спохватился. — В значении — спасибо.
Этот бред я проговорил уже стоя — но на одной ноге, причём на носке ботинка. Второй ботинок, тот, что не вместил билет, я с неясной целью твёрдо сжимал в руке.
— Опустите ногу и идите.
— Мерси боку, — ответил я вежливо, но ногу не опустил.
— Не за что.
— До новых встреч.
Ирина Ивановна удивлённо посмотрела в мою сторону. Я не уходил. Наше прощание напоминало окончание какого-то старинного концерта: каждый аккорд кажется последним, но за ним следует новый, всё более и более торжественный. Я не унимался, как Бах:
— Удачи вам.
— И вам… того же.
— Мне уже ухойдить? (Я сказал именно так — «ухойдить»).
— Уже да.
— А куда?
— Куда хотите.
— В смысле — домой?
— В смысле — да.
— Ну, тогда до скорого…
— Нет до скорого не надо.
— Тогда до… следующего…
— Хорошо. Идите. Идите домой и отдыхайте.
Я подумал и сказал последнюю, наиболее, как мне кажется, загадочную фразу этого диалога:
Я подумал и сказал последнюю, наиболее, как мне кажется, загадочную фразу этого диалога:
— Хорошо, я пошёл: одна нога тут, другая здесь.
И вышел. Никогда в жизни я больше так не волновался. Волнение продолжалось ещё часа два. Нет, это было даже не волнение, а ступор. Полный и безоговорочный. Только к вечеру ко мне стало понемногу возвращаться сознание.
Историю, как уже было сказано, я сдавал победоносно. Перед этим экзаменом я особенно плотно поел (яичница на сале из четырёх яиц, два бутерброда с колбасой, яблоко, банан, полплитки шоколада и ириска). Мой шаг был бодр, и галльский позор был окончательно забыт. Я шёл покорять мир: абсолютно сухие брюки, никакой дрожи в ногах. Лицо ария. Взгляд Авиценны. Выдержка Конфуция. Здравствуй, мир, завтра ты будешь у моих ног!
В аудитории почему-то сильно пахло кошками. Принимал экзамен бледный худой аспирант лет двадцати пяти. На лице его чередовались два выражения: крайнего ужаса (перед миром?) и крайнего омерзения (к абитуриентам?).
Я зашёл первым. За мной зашли ещё двое: девушка и юноша. Оба они были абсолютно уверенного вида. Их отличие заключалось только в объёме груди. У девушки была грудь такого объёма, какой больше мне не приходилось видеть никогда, хотя этого добра в местах моей работы хватает. Лицо аспиранта выразило ужас. У юноши груди не было. О таких говорят: ничего, что грудь впалая, зато спина колесом. Ужас на лице аспиранта сменился омерзением.
Мы стали готовиться. Я собирался отвечать первым, но, к моему удивлению, юноша пошёл ва-банк. Он опередил меня, сел напротив аспиранта и сказал такую туманную фразу:
— Восточные славяны жили на восточных славянских землях и сообщались на восточнославянской диалектике.
И замолчал. Весь вид его говорил: «Ловко я? Да, я такой. Вы удивлены?»
— Судя по всему, на восточнославянские темы, — сострил аспирант.
— Да. Они надевались в националистические костюмы. И пели народные романсы.
— Так. Ещё что? Форма правления, занятия… обрисуйте, так сказать, хронологию вопроса…
— Форма правления нормальная… славянская. Это ясно. («Кому как?» — подумал я). Занятия… — юноша явно что-то вспоминал, — абортничество…
— Как?
— Абортничество…
— Прекрасно, — у аспиранта изобразился на лице ужас. — Позвольте узнать, что это такое?
Абитуриент покраснел и съёжился:
— Они им занималися.
— Ладно. К какому времени относятся первые сведения о восточных славянах?
— К древнему.
— Точнее.
— К древнему пласту ушедших эпох прошлого.
— Переходите ко второму вопросу.
— НЭП.
— Так…
— Во времена НЭПа происходили реформы.
— Какие?
— Во всех направлениях промышленной экономики.
— Конкретнее.
Юноша резко оживился:
— Лошади и кони заменялись тракторами.
— Сами?
— Нет, с помощью Ленина. Он их всех позаменял.
— Славно. А при чём здесь НЭП?
— Он подспособствовал в реформах.
— В каких?
— Всех.
— Конкретнее.
— В заменении лошадями тракторов. То есть тракторами конёв и лошадёв. То есть лошадей. Заменении их Лениным.
Круг замкнулся. У аспиранта — теперь с омерзением на лице — задёргалась коленка:
— Я вынужден поставить вам двойку.
— Не надо.
— А что прикажете вам поставить?
— Ничего.
— Как это?
— Я выучу.
— Когда?
— Завтра.
— Но завтра не будет экзамена. Экзамен сегодня.
Юноша встал. Потом сел. Зачем-то подозрительно посмотрел на меня. (Дескать, сговорились!..) Потом на экзаменатора:
— Спрашивайте, — в голосе слёзы и нечеловеческая решимость.
— Что?! — изумился экзаменатор. (На лице — ужас).
— Про Ивана Грозного. Я знаю. Он убил сына и бояр.
— Не хочу я вас спрашивать про Ивана Грозного! — (На лице — омерзение). — У вас билет № 7. Восточные славяне. Реформы НЭПа.
На юношу нашла чёрная предсмертная тоска. Он стал метаться. На него страшно было смотреть.
— Значит всё?.. — сказал он.
— Всё.
— А жалко ж.
— Мне тоже.
— Вся жизнь поломата…
— Сомневаюсь. Вы бы всё равно не поступили. Вон у вас какие оценки. Придёте на следующий год.
— Не приду.
— Как хотите.
— Не приду я… потому что с собой покончусь.
— Что сделаете?
— Кинуся с окна.
— Куда?
— На двор. Мне смысла от жизни нету без филологии.
Довольно странная беседа длилась ещё долго. Наконец юноша ушёл, пообещав «не покончаться» до следующего года. Тут меня опередила девушка. Она села напротив аспиранта, положив, как взятку, грудь на стол. Её прекрасные голубые глаза смотрели на экзаменатора неотрывно. Экзаменатор ужаснулся лицом и сказал:
— Ваш первый вопрос.
— Пётр.
Девушка эта обладала двумя удивительными качествами, если не считать груди. Во-первых, она совершенно не моргала. Во-вторых, отвечала только односложно.
— Пожалуйста. Реформы Петра. Я вас слушаю.
— Армия.
— Что армия?
— Реформы.
— Какие?
— Флот.
— Что флот?
— Построил.
— Кто?
— Пётр.
— Зачем построил? Цели.
— Выход.
— Куда выход?
— Европа.
— А что, без флота в Европу не пробраться?
— Нет.
— А по суше?
— Трудно.
Ещё одно качество этой удивительной девушки: она отвечала сразу молниеносно, не задумываясь. Интонация — как будто уговаривает, умоляет о чём-то сокровенном. Глаза не моргают, гипнотически обволакивают жертву. Но жертва ещё дёргается.
— Что, трудно пешком ходить?
— Да.
— Вам трудно?
— Трудно.
— А как вам легко, на кораблике?
— Да… кораблике.
— Продолжайте.
— Табель.
— Табель о рангах?
— Рангах…
Постоянно возникает эффект эха. Удивительно: экзаменатор не раздражён. Даже умиротворён. Он как будто бы начинает вести оживлённый диалог с собой. Девушка — его отражение в зеркале, только более приятное, чем реальное.
— Значит, Пётр вводит табель о рангах. Появляется бюрократическая машина…
— Машина.
— Которая всё больше и больше разрастается…
— Разрастается.
— Кроме того, Пётр ведёт борьбу с боярством.
— Боярством…
— Ну что же, достаточно. Второй вопрос у вас лёгкий, вы его, наверное, знаете, да?
— Да.
— Вот ваш лист. Четыре. Всего доброго.
— …Доброго…
Девушка встаёт и уходит. Голубоглазый Призрак с бюстом. Экзаменатор сидит, ошалело глядя в стол. Выражение ошаления медленно сменяется ужасом, ужас — омерзением. Меня он почти не слушает, отходя от гипноза. Приходит в себя только тогда, когда я скороговоркой начинаю бубнить даты. Но об этом я уже говорил.
Когда я вышел из здания первого гума, я понял, что поступил. Я сказал себе: «Я поступил в университет». В этой фразе было столько счастья, что мне сразу захотелось есть. В сумке у меня лежал бутерброд с колбасой. Я сел у фонтана и стал есть колбасу. В этот момент я пережил самое сильное за всю жизнь ощущение счастья. Розовая, влажная, тёплая колбаса пахла детством, домом, наивным уютом, и, пережёвывая её, я словно прощался со всем этим и одновременно обращался в какую-то большую и светлую веру. Солнце, обжигающая глаза вода фонтана, горячий запах пыли на траве, жирный дух раскалённого асфальта — всё это слилось воедино: «Я поступил в университет!».
Но колбаса кончилась, и я пошёл домой.
Так, по сути дела, началась моя жизнь, продолжающаяся до сих пор.