Вечер в Византии - Ирвин Шоу 19 стр.


Они не виделись полгода, и он заметил, что она налилась за это время, груди ее под темно-зеленым свитером, ничем не стесняемые, значительно потяжелели. Лицо похудело и заострилось книзу, стало почти треугольным, с чуть заметными впадинами под выпуклыми скулами. Она всегда была здоровым ребенком и теперь превращалась в здоровую, цветущую женщину.

— Нравится тебе то, что ты видишь? — с улыбкой спросила она. Этот вопрос уже давно вошел у них в обиход — Энн придумала его, еще когда была девочкой.

— Более или менее, — ответил он, поддразнивая ее. Он не смог бы выразить словами переполнявшую его радость и нежность, нелепое и такое приятное чувство самодовольства, которое доставила ему дочь — плоть от плоти его, подтверждение его жизнеспособности и родительской мудрости. Он взял ее руку и сжал, удивляясь, как всего несколько минут назад мог огорчаться из-за того, что она приезжает.

Так рука об руку они и вышли из аэровокзала следом за носильщиком. Он помог погрузить ее вещи в багажник. Брезентовая сумка оказалась очень тяжелой — там были книги. Когда Крейг взял ее, одна из книг выпала. Он ее поднял. «Воспитание чувств» на французском языке. Засовывая книгу в сумку, он невольно улыбнулся. Предусмотрительная путешественница его дочь: готовится увидеть здесь девятнадцатый век.

Они поехали в Канн. Из-за интенсивного движения машина шла медленно. Время от времени Энн наклонялась к нему и гладила по щеке, как бы желая убедиться легким прикосновением пальцев, что она действительно здесь, рядом с отцом.

— Голубое Средиземное море, — сказала она. — Знаешь, по правде, это было самое восхитительное приглашение в моей жизни. — Она засмеялась какой-то своей затаенной мысли. — Твоя жена говорит, что ты стремишься купить мое расположение.

— А ты как считаешь?

— Если это правда, продолжай в том же духе.

— Как съездила в Швейцарию?

— В целом — ужасно.

— Что она делает в Женеве?

— Консультируется с частными банками. С ней — ее дружок, помогает ей консультироваться. — В голосе Энн появилась жесткость. — С тех пор как ты стал давать ей все эти деньги, она просто помешалась на том, куда лучше вложить капитал. Считает, что американская экономика недостаточно устойчива, и собирается скупать акции западногерманских и японских компаний. Сказала, чтоб я посоветовала тебе делать то же самое. Глупо, говорит, получать с капитала всего пять процентов. У тебя, говорит, никогда не было коммерческой жилки, поэтому она и заботится о твоих интересах. — Энн скривила губы в усмешке. — Опять-таки в твоих же интересах, говорит она, порвать с этой твоей парижской знакомой.

— Так она и сказала? — Крейг постарался произнести это спокойно, чтобы Энн не заметила злости в голосе.

— Она много чего наговорила.

— Да что она вообще знает о моей парижской знакомой?

— Я не знаю, что она знает. Знаю лишь то, что она мне сказала. Сказала, что эта женщина слишком молода для тебя, что она похожа на маникюршу и ее интересуют только твои деньги.

Крейг рассмеялся:

— Похожа на маникюршу! Значит, она никогда ее не видела.

— Говорит, что видела. Даже скандал ей устроила.

— Где?

— В Париже.

— Так она и в Париже была? — недоверчиво спросил он.

— А то как же. Исключительно в твоих интересах. Она сказала этой даме, что она думает об авантюристках, которые обольщают старых дураков и разбивают счастливые браки.

Крейг недоуменно покачал головой.

— Констанс ни слова мне об этом не говорила.

— О таких вещах, я думаю, женщины не очень-то любят рассказывать. Ты познакомишь меня с Констанс?

— Конечно, — смущенно ответил Крейг. Когда он обнимал свою дочь при встрече в аэропорту, то никак не предполагал, что их разговор примет такой оборот.

— Ну, а что касается Женевы, то там была одна смехота. Пришлось даже отужинать в «Ричмонде» с мамулей, ее приятелем и прочими ханжами.

Крейг молча вел машину. Он не хотел говорить с дочерью о любовнике своей жены.

— Целое представление, — продолжала Энн. — Тьфу! Расселся, заказывает икру, орет на официанта из-за вина, потом любезничает пять минут с мамулей и пять минут со мной. Я вдруг поняла, почему я с двенадцати лет ненавижу мамулю.

— Это неправда, — мягко возразил Крейг. Он готов был принять на себя вину за многое, но не хотел отторгать дочерей от их матери.

— Нет, правда: ненавижу, — сказала Энн. — Ненавижу, ненавижу. Как ты мог столько лет терпеть у себя в доме этого жалкого, нудного человека, который притворялся твоим другом, почему ты так долго мирился со всем этим?

— Прежде чем винить других, надо посмотреть на себя, — сказал Крейг. — Я ведь тоже был не ангел. Ты уже большая девочка, Энн, и, я полагаю, не сегодня поняла, что мы с твоей матерью давно живем каждый своей жизнью.

— Своей жизнью! — нетерпеливо воскликнула Энн. — Ну, пусть каждый своей. Это мне понятно. Непонятно другое: почему ты женился на этой стерве…

— Энн! — оборвал ее Крейг. — Ты не должна так говорить…

— Но еще непонятней мне, почему ты позволяешь ей угрожать тебе судом за адюльтер и вымогать у тебя деньги. И дом! Почему ты не найдешь сыщика, чтобы он дня два последил за ней и ты б увидел, как она себя ведет?

— Этого я не могу сделать.

— Почему не можешь? Она же наняла сыщика, который следил за тобой.

Крейг пожал плечами.

— Ты рассуждаешь, как юрист, — сказал он. — Просто не могу.

— Слишком ты старомоден. В этом твоя беда.

— Не будем об этом говорить, прошу тебя. Ты помни одно: если бы я не женился на твоей матери, то не было бы сейчас ни тебя, ни твоей сестры, а раз вы у меня есть, все остальное пожалуй, не так уж и важно. И чтобы ваша мать ни делала и ни говорила, я по-прежнему благодарен ей за вас. Будешь это помнить?

— Постараюсь. — Голос у Энн задрожал и Крейг испугался, что она сейчас расплачется, хотя она никогда не была плаксой, даже в детстве. — Скажу только одно, — с горечью добавила она. — Не хочу я больше видеть эту женщину. Ни в Швейцарии, ни в Нью-Йорке, ни в Калифорнии. Нигде. Никогда.

— Еще передумаешь, — мягко сказал он.

— Хочешь на спор?

«Черт бы их побрал, эти семейные дела», — подумал он.

— Я хочу, чтобы и ты и Марша знали совершенно точно: Констанс не имеет к моему разрыву с вашей матерью никакого отношения. А оставил я ее потому, что мне все это надоело и я уже был на грани самоубийства. Потому, что брак наш потерял всякий смысл, а продолжать бессмысленную жизнь я не хотел. Я виню вашу мать не больше, чем самого себя. Но, кто бы ни был тут виноват, продолжать не имело смысла. Констанс же просто случайно оказалась в это время на моем пути.

— Ладно, — сказала Энн. — Верю.

Несколько минут она молчала, и Крейг с благодарностью отметил это про себя, проезжая мимо каннского ипподрома. Скачки на юге… Ничего не значащие победы, незасчитанные поражения. Разбрызгиватели, расставленные на зеленом поле, изливали мириады дугообразных фонтанчиков. Наконец Энн, оживившись, спросила:

— Ну, а ты-то как? Развлекаешься?

— Можно сказать, что да.

— Я тревожилась за тебя.

— Тревожилась за меня? — Он не мог скрыть удивления. — Но, кажется, современная теория утверждает, что в наши дни ни один ребенок не тревожится за своих родителей.

— Я не настолько современна.

— Почему же ты за меня тревожилась?

— Из-за твоих писем.

— Что же ты в них нашла?

— Ничего такого, за что можно зацепиться. Ничего явного. Но между строк… не знаю… мне показалось, что ты недоволен собой, что ты не уверен в себе и в своих делах. Даже твой почерк…

— Почерк?

— Даже он изменился. Какой-то нетвердый стал. Словно ты уже не знаешь, как писать отдельные буквы.

— Придется мне, видно, печатать свои письма на машинке, — попытался отшутиться Крейг.

— Не так все просто, — серьезно сказала она. — У нас на кафедре психологии есть профессор, специалист по почеркам, и я показала ему два твоих письма. Одно я получила от тебя четыре года назад, а другое…

— Ты хранишь мои письма? — Необыкновенный ребенок. Сам он никогда писем от своих родителей не хранил.

— Конечно, храню. Так вот, однажды этот профессор сказал, что задолго до того, как что-нибудь случится, когда нет еще никаких симптомов и вообще ничего и сам человек еще ничего такого не чувствует, почерк его… ну, как бы предсказывает перемены — болезнь, даже смерть.

Он был потрясен тем, что она сказала, но старался не показать этого. Энн с детства отличалась прямотой и откровенностью и выпаливала все, что ей приходило в голову. Он гордился и немного забавлялся ее беспощадной правдивостью, которую считал признаком замечательной силы характера. Но сейчас ему было не так уж забавно, ибо беспощадная правда касалась его самого. Он попытался обратить все в шутку.

Он был потрясен тем, что она сказала, но старался не показать этого. Энн с детства отличалась прямотой и откровенностью и выпаливала все, что ей приходило в голову. Он гордился и немного забавлялся ее беспощадной правдивостью, которую считал признаком замечательной силы характера. Но сейчас ему было не так уж забавно, ибо беспощадная правда касалась его самого. Он попытался обратить все в шутку.

— Ну и что сказал сей мудрец о письмах твоего папочки? — насмешливо спросил он.

— Ничего смешного тут нет. Он сказал, что ты переменился. И переменишься еще больше.

— Надеюсь к лучшему?

— Нет, — сказала она. — Не к лучшему.

— О господи, посылаешь детей в солидный модный колледж, чтобы они получили там научное образование, а им забивают голову всякими средневековыми суевериями. А может, твой профессор еще и хиромантией занимается?

— Суеверие это или нет, а я дала себе слово сказать тебе и вот — сказала. Кстати, сегодня, увидев тебя, я была поражена.

— Чем?

— Ты неважно выглядишь. Совсем неважно.

— Не говори глупостей, Энн, — сказал Крейг, хотя был уверен, что она права. — Две-три бурные ночи — только и всего.

— Дело не в этом, — настаивала Энн. — Не в том, что ты провел две-три бурные ночи. Здесь что-то более серьезное. Не знаю, замечал ли ты, но я наблюдаю за тобой с детства. И несмотря на твою скрытность, я всегда знала, когда ты сердишься, когда взволнован, когда болен или чего-то боишься…

— А сейчас?

— Сейчас… — Она нервно провела рукой по волосам. — У тебя странный вид. Какой-то ты… неприкаянный… да, лучше, пожалуй, не скажешь. Ты похож на человека, который всю жизнь скитается по отелям.

— Да, я живу все время в отелях. В лучших отелях мира.

— Ты же понимаешь, что я имею в виду.

Он понимал, что она имела в виду, но ей в этом не признался. Только себе.

— Когда я получила твою телеграмму, то решила подготовить речь, — сказала Энн. — И вот сейчас я ее произнесу.

— Взгляни лучше, какой отсюда вид, Энн, — сказал он. — Для речей у тебя еще будет время.

Она не обратила на его слова внимания.

— Чего я хочу — это жить с тобой, — сказала она. — Заботиться о тебе. В Париже, если ты хочешь жить там. Или в Нью-Йорке, или в любом другом месте. Я не хочу, чтобы ты жил бирюком и из вечера в вечер ужинал один, как… как старый буйвол, которого изгнали из стада.

Он невольно рассмеялся, услышав такое сравнение.

— Не хочу казаться хвастуном, — сказал он, — но в компании у меня нет недостатка, Энн. К тому же тебе еще год учиться в колледже и…

— С образованием я покончила, — сказала она. — И образование покончило со мной. Такое образование, во всяком случае, мне не нужно. В общем, я туда больше не поеду.

— Это мы еще обсудим, — сказал он. Честно говоря, мысль об упорядоченной жизни с Энн, после стольких лет бродяжничества, неожиданно показалась ему привлекательной. Вдобавок, оказывается, он до сих пор держится того устарелого, недостойного, постыдно несовременного взгляда, что образование не столь уж важно для женщины.

— И еще: тебе надо работать, — сказала Энн. — Это же нелепо, чтобы такой человек, как ты, пять лет ничего не делал.

— Не так все просто, — сказал он. — Не думай, что люди наперебой предлагают мне работу.

— Это тебе-то? — недоверчиво воскликнула она. — Не верю.

— Но это так. Мэрфи тоже здесь. Поговори с ним о положении дел в кино.

— Но другие продолжают делать фильмы.

— То другие. А твой отец — нет.

— Нет, это просто невыносимо. Ты говоришь, как неудачник. Лучше бы решился и попробовал, а не стоял в позе одинокого гордеца. Я говорила недавно с Маршей, и она со мной согласна: это совершенно пустая, бессмысленная, позорная трата сил! — Она была близка к истерике, и Крейг успокаивающе погладил ее по руке.

— Вот об этом же и я думал. Я ведь работал весь последний год.

— Ага! — торжествующе воскликнула она. — Вот видишь. С кем?

— Ни с кем. Сам с собой. Я написал сценарий. Только что закончил. Сейчас его как раз читают.

— Что говорит мистер Мэрфи?

— Плохо, говорит. Мистер Мэрфи советует его выбросить.

— Глупый старик, — сказала Энн. — Я бы и слушать его не стала.

— Он далеко не глуп.

— Но ты все-таки не послушал его, правда?

— Сценарий я пока не выбросил.

— Можно мне почитать?

— Если хочешь.

— Конечно, хочу. Могу я потом откровенно высказать свое мнение?

— Разумеется.

— Даже если мистер Мэрфи прав, — добавила Энн, — и сценарий действительно не получился, или не устраивает его по коммерческим соображениям, или просто не то, что сейчас требуется, ты мог бы заняться чем-нибудь еще. Не сошелся же весь свет клином на кино, верно? Если хочешь знать правду, то, по-моему, ты был бы гораздо счастливее, если бы вообще забыл о кино. Тебе придется иметь дело с ужасными людьми. И все это так жестоко и зыбко — сейчас тебя превозносят как рыцаря искусства, а через минуту ты уже забыт. А публика, которой ты должен угождать, эта Великая Американская Публика? Ты пойди в субботу вечером в кинотеатр, в любой кинотеатр, и посмотри, над чем они смеются; над чем плачут… Я же помню, как ты работал, как изматывал себя до полусмерти к концу картины. А для кого? Для ста миллионов болванов.

В том, что говорила Энн, он узнал отзвук собственных мыслей, но это не доставило ему радости. Особенно его покоробило слово «угождать». Одно дело, когда так говорит человек его возраста, который, работая на трудном поприще, добивается успеха или терпит неудачи и поэтому имеет право в минуты депрессии сомневаться в значении своего труда. Другое дело — выслушивать огульные осуждения из уст неискушенной, избалованной девчонки.

— Энн, — остановил он ее, — не будь так строга к твоим соотечественникам-американцам.

— Охотно уступлю своих соотечественников-американцев любому, кто захочет.

«Еще один вопрос на повестке дня, — подумал он. — Узнать, что случилось с моей дочерью на родине в последние полгода. Но это мы отложим до следующей встречи».

Он вернул разговор в прежнее русло.

— Раз уж ты так много размышляла о моей карьере, — сказал он с легкой иронией, — то, может быть, посоветуешь, чем мне заняться?

— Есть масса разных вещей. Можешь преподавать, можешь пойти редактором в какое-нибудь издательство. В сущности, ты тем и занимался всю жизнь, что редактировал чужие рукописи. Можешь даже сам стать издателем. Или поселиться где-нибудь в тихом городке и открыть маленький театр. Или писать мемуары.

— Энн, — укоризненно сказал он, — я знаю, что я стар, но не настолько же.

— Есть уйма разных занятий, — упрямо повторила она. — Ты самый умный из всех, кого я знаю, и было бы преступлением, если бы ты дал сбросить себя, как битую карту, только потому, что люди, занимающиеся кино или театром, беспросветно глупы. Ты ведь не женат на кино. Христом богом клянусь, что Моисей сошел с Синая не для того, чтобы сказать «развлекай».

Он засмеялся.

— Милая Энн, ты сделала винегрет из двух великих религий.

— Я знаю, что говорю.

— Может, и знаешь, — согласился он. — Может, в твоих словах есть доля правды. А может, ты и ошибаешься. В этом году я отчасти для того и приехал в Канн, чтобы принять какое-то решение, узнать, стоит ли мне оставаться в кино.

— Ну и что? — с вызовом спросила она. — Что же ты увидел, что узнал?

Что он увидел, что узнал? А увидел он много разных фильмов, хороших и плохих, в основном плохих. Его увлек этот карнавал, безумие кино. В залах, на террасах, на пляже, на званых вечерах киноискусство или кинопроизводство — называйте это как угодно — представало перед ним за эти несколько дней в своей наготе. Тут были артисты и псевдоартисты, дельцы, аферисты, покупатели и продавцы, сплетники, проститутки, порнографы, критики, прихлебатели, герои года, неудачники года. И как квинтэссенция всего этого — фильм Бергмана и фильм Бунюэля, чистые и опустошающие.

— Ну, так что же ты узнал? — повторила свой вопрос Энн.

— Боюсь, что я на всю жизнь связан с кино — вот что я узнал. Когда я был маленьким, отец брал меня с собой в театр — бродвейский театр. Я сидел, не шевелясь, в кресле и ждал, когда погрузится во мрак зал и зажгутся огни рампы: я всегда боялся, как бы что-нибудь не случилось и не помешало этому. Но вот раздвигался занавес. В радостном волнении я крепко сжимал кулаки, заранее сострадая тем, кого увижу на сцене. Только однажды нагрубил отцу, и это произошло как раз в такой момент. Отец начал что-то говорить — не знаю что, — заставив меня тем самым выйти из состояния блаженства, и я сказал: «Пожалуйста, помолчи, папа». Кажется, он понял меня, потому что с тех пор больше не заговаривал, когда в зале гасли огни. Так вот теперь, сидя в бродвейском театре, я уже не испытываю такого чувства. Но оно появляется всякий раз, когда я покупаю билет и вхожу в полутемный кинозал. Не так уж плохо, если время от времени что-то заставляет сорокавосьмилетнего человека переживать те же чувства, какие он испытывал мальчишкой. Может, поэтому я и придумываю для кино всяческие оправдания, поэтому и пытаюсь не придавать значения его неприглядным сторонам и низкопробной продукции. Тысячи раз, посмотрев какой-нибудь скверный фильм, я утешал себя мыслью, что за одну хорошую картину можно простить сотню плохих. Что игра стоит свеч.

Назад Дальше