Итак, придя к нам в дом и притворившись больной, Роксана разыграла заранее спланированный сценарий. Симулируя болезнь, осталась у нас, чтобы мы выходили и поставили на ноги "лично" к нам приставленного в ее лице государственного служащего, агента НКВД.
Небо обвалилось на меня. Случилось нечто неправдоподобное, жуткое. Я не могла дальше читать. Резко отшвырнула "Дело", даже не посмотрев, кто значится под вторым псевдонимом - "Норд". Хватит! Все плыло. Я попросилась в камеру.
Наша семья - под микроскопом НКВД. Что же НКВД узнало? Что я говорила: мой отец не виновен? Что не захотела взять обратно билет члена ВЛКСМ после того, как меня стадно, лесом рук, исключили из этой организации? Что свидетельствовала: "В тридцать седьмом году издевались над арестованными"? И что говорила моя несчастная, бедная мать? Та, что до последнего дня рыла окопы, защищая родной город, и погибла от голода? Заурядные, оставшиеся одни после ареста отца, чем мы были им интересны? Боже мой! Боже!
Украли жизнь! Всю. На все повесили ярлыки. Истолковали. Не пожалели денег на специальных сотрудников, дабы задокументировать все, что говорила моя персона с семнадцати до двадцати лет! И кто? Государство, власть!
Я пыталась это осмыслить, но не могла. Значит, вокруг меня были только подлые, никчемные, все без исключения предавшие меня люди? Значит, я не встретила ни одного стоящего человека? Что же я стою сама, если любила их и считала своими друзьями?
Прятаться было не за что. Ни единой частности жизни, поступка, движения самой себе в собственность не оставлено. Все просвечено, изложено, превращено в служебное доносительство, выброшено на ярмарочные столы НКВД для всеобщего обозрения.
Это был конец. Вместо законов естественной, природной жизни действовал дикий, обезумевший механизм - спрут, пожиравший судьбы и души. Не было больше ни времени, ни добра, ни зла - только режущая, уничтожающая жизнь боль, мерзость и муть.
Жизнь, если она тем не менее продолжается, начинается с малого. Угорев от навалившегося кошмара, поддавшись малодушной усталости, я не заглянула во вторую анкету осведомителя-профессионала. Этим заготовила себе наказание мучиться неведением.
Я вдруг захотела узнать: кто второй? Понять: кто? Вопрос разбухал, стал занимать собой все пространство. Кто скрывался под псевдонимом "Норд"? Днями и ночами мой мозг подставлял теперь всех по очереди под этот образ, под слово "Норд".
Все могли! Если мог изменять Эрик... Если Коля Г. дал такие показания... Если Роксана была "Алмазом"... Значит, все могут! Все!
Я знала, что не посмею спросить следователя: кто второй? Он должен был бояться последствий своего покаянного порыва. Ведь он показал то, что содержалось под грифом "Совершенно секретно".
Я потребовала от самой себя: найди!
Ведь сколько объяснений таилось в когда-то мелькнувших оговорках той же Роксаны. "Увозит к себе на машине! Целует край юбки..." - вспомнила я взрыв Роксаниных чувств. Боже, как просто это теперь расшифровывалось! Учреждение, именуемое НКВД, имело местнический набор средств и приемов работы со "своими" людьми. Надо вовремя было внимать каждому сигналу чувств. Мимо скольких таких "мелочей" пронесла меня "колесница" несмекалистой молодости!
Да, это был самодельный метод дознания. Но я - нашла.
Прежде всего, само слово "Норд" - север. Тут наличествовал романтический характер индивидуальности агента. Несомненно, это мой сверстник или сверстница, пережившие увлечение папанинской эпопеей, чкаловским перелетом. И в пытливом воображении возникли глаза... одной из подруг. Да, "Норд" - это она! В псевдониме отсвет ее любви к гидрологу Л., у которого на фуражке красовался полярный голубой флажок. Тут дань его рассказам про север. Тут и ее характер.
Сотни, тысячи раз все последующие годы я выверяла свои жуткие, зыбкие подозрения об умной, интересной подруге. Мучилась: а вдруг оклеветала ее?
Прошло двадцать с лишним лет. Я успела три или четыре раза встретиться с нею. Ничем не выдав своей догадки, ждала от нее порыва, объяснений. Я случайно оказалась в Ленинграде, когда она умерла. Стояла на кладбище с мучительным вопросом к себе: "Все-таки вдруг не она?" На крышку гроба бросила смерзшиеся комья земли.
Оттуда автобус всех довез до Московского вокзала. Понуро, с тяжелым сердцем я направилась к трамвайной остановке. Меня окликнул ее муж. Сердце у меня заныло.
- Вы должны ее простить, Тамара! - сказал этот человек.
- Да. Конечно.
Значит, мужу она призналась. Значит, мучилась.
У Полины и Веры Николаевны следствие подошло к концу. Оставалось подписать "дело". Затем предстояло пережить суд! После приговора переводили в городскую тюрьму. Оттуда - на этап и в лагерь.
О городской тюрьме рассказывали все, кто что о ней ведал: в камерах уйма народа, уголовники и политические вместе, мат, бьют, насильничают, проигрывают в карты человеческие жизни.
При мысли о грядущем я цепенела. Робко пытала Веру Николаевну:
- Может, мы и в городской тюрьме попадем в одну камеру?
- Нет, моя Тамара, - стояла на своем Вера Николаевна, меня должны освободить. Им нечего предъявить мне в обвинение.
Продолжая верить в свое "отвоюю", она волновалась только за мать. На суде они должны были встретиться.
Я стеснялась признаться, как дорожу возникшей с нею дружбой. Она не была сентиментальной. Но, прощаясь, мы обе заплакали. Ведь расставались, как видно, навсегда.
Вера Николаевна обещала, выйдя на волю, разыскать мою сестренку Валечку, уж во всяком случае написать ей обо мне. Говорила, что непременно навестит Барбару Ионовну, потому что была, как она говорила, "лично задета" отказом свекрови от меня.
- Держитесь, Тамара! Я вас никогда не забуду! - были ее последние слова.
Месяцы допросов показали, как глубоко государство изучило не столько, правда, "контрреволюционную", сколько мою личную жизнь. Теперь, когда следователь при допросах стал добавлять: "Суд оправдает вас, но надо, чтобы вы слушались меня", я снова насторожилась, а он продолжил:
- Ольга Кружко из вашей камеры ушла на свободу?
Вопрос молниеносно достроил прежнее обращение ко мне: "Приготовьтесь к разговору с одним человеком". Все витиеватости и намеки были объяснены.
Поистине, с романтическими "бреднями" надо было расставаться. Значит, тосковавшая по своему уютному дому Олечка Кружко ушла на свободу "осведомителем".
Мое дело следователь мыслил закончить таким же образом.
Обуявший меня ранее страх возрос, как если бы предрекли смерч из грязи и мерзости.
Еженощные трехмесячные допросы настолько изнурили и так отвратили от жизни, что если я чего-то еще хотела, то одного: спать! Это была последняя степень измученности. Только в таинственной тьме сна из расщелин каких-то вековых пород била живая вода. Но сон рвал резкий, скребущий звук. Кто-то насильно отрывал от источника, на чем-то настаивал, тупо бил и бил по голове: "Петкевич! Петкевич!"
Резкий звук был не чем иным, как фамилией, которую я давно уже воспринимала как что-то полусобственное.
Надо было снова превратиться в нечто материальное, с руками и ногами, встать, всунуть рассыпанную во сне по всем временам и ипостасям безымянную, расформировавшуюся энергию в то, что именуется "Петкевич", и переправляться в этом нежеланном биографическом обозначении по этажам вверх на допрос. Но если нет сил? Никаких! То как? Каждую ночь доходишь и садишься на стул несобранная, и каждый раз тебя доводят до еще большего опустошения.
В кабинете за письменным столом следователя в этот раз сидел человек в штатском. Следователь стоял за его спиной, опершись о подоконник. А я? Бессмысленно и вяло зафиксировала присутствие обещанного "одного человека". Это ничего не меняло. Я хотела спать! Даже здесь, на стуле. Упасть на пол, но только спать.
Нудным голосом "один человек", как в первый день ареста, спрашивал: имя, фамилия, где, что? Как будто все началось сначала.
- Вы говорили, что в тридцать седьмом году пытали заключенных? крепнул его голос.
- Говорила!
- Что немецкая армия, не в пример нашей, хорошо оснащена?
- Говорила!
- Что хотите прихода Гитлера?
- Говорила!
Мало-помалу в голове становилось все четче, яснее. Наконец-то я сама себя выпускала на волю да еще и при аудитории. Видела, как следователь за спиной человека в штатском хватался за голову, делал мне знаки остановиться, образумиться. Но нет! Паника следователя, выражаемая в пластике, только подхлестывала меня.
- Да! - отвечала я на все. - Говорила! Да! Да!
Пусть все расшибается вдребезги. Существеннее и отраднее было чувствовать, что еще есть чему расшибаться! Хотя бы во имя этого только!
Я лихо, "с ветерком" катилась с горы все в тех же санях, с которых соскочила, чтобы стать счастливой в городе Фрунзе. И в первый раз в этих стенах мне было хорошо от ощущения вдруг пришедшей свободы, напоившей чувством жизни.
Я лихо, "с ветерком" катилась с горы все в тех же санях, с которых соскочила, чтобы стать счастливой в городе Фрунзе. И в первый раз в этих стенах мне было хорошо от ощущения вдруг пришедшей свободы, напоившей чувством жизни.
- Уведите! - приказал "один человек" в штатском.
На следующий день следователь сказал: "То был прокурор". И я, дескать, погубила собственными руками, своим упрямым характером все-все на свете, с таким трудом "организованное".
Но я иным провидением знала, что и так все погублено, ничего я к тому не прибавила, не убавила, а за то, что я уже не ванька-встанька, меня быстро увели, и я провалилась в сон; где не было ни допросов, ни людей, ни меня самой.
Как немое кино вспоминала я потом жестикуляцию и мимические экзерсисы следователя за спиной его соратника и как это все не имело ко мне ни-ка-ко-го отношения.
"Подписать дело" меня вызвали днем. "Дело" представляло собой толстенную розовую папку. Я открыла его как книгу про кого-то чужого.
На первой странице - моя фотография с номером на бирке, висящей на шее, в фас, в профиль, черные отпечатки пальцев. Затем анкетные данные.
В результате к суду за мной остались две статьи: 58-10 часть 2-я контрреволюционная агитация во время войны и 59-7 (так, кажется) антисемитизм.
Следователь указал, где надо расписаться, что меня ознакомили с "делом".
- Можете посмотреть дальше! - не без ехидства заметил он.
Я перевернула следующую страницу розовой папки. Там была фотография Эрика с такой же биркой и номером. Худой, обрит. Отпечатки пальцев. Схватила боль. Хотела захлопнуть папку... но что-то странное, едва мелькнувшее, остановило: незнакомая фамилия!
Я прочла. Фамилия: Ветроградов. Имя: Эрик. Отчество: Павлович. Почему Ветроградов? Почему Павлович? Ведь я же знала, что имя отца Эрика - другое. И фамилии наших отцов начинались на букву "П".
- Что это? - спросила я.
- То, что видите! Ваш муж во всей красе своей фантазии, удовлетворенно заметил следователь.
Я была в растерянности. Невозможно было допустить, чтобы Эрик всерьез выдавал себя за вымышленного человека. Если так: он болен! Но потом пришло другое соображение: а может, это мудрее, чем кажется на первый взгляд? Может, эта абракадабра рождена в ответ на абсурдность обвинения? И показалось, что я набрела на истинное побуждение Эрика: он смеялся над ними! Нашел свой способ посмеяться. В нем сработал какой-то другой, лукавый механизм. Не столь примитивный, как у меня. В этом измышлении я готова была увидеть изобретательность, способность к игре, подвижность. И потому-то следователь так люто ненавидел его?! Конечно!
Смущение, однако, не проходило. Догадки все же были искусственны, вроде требовали другого человека, а не Эрика. Или уже его собственного подтверждения, что им был задуман подобный маневр.
Впрочем, профессор Ветроградов не был придуманной фигурой. Эрик вспоминал это имя наряду с Оппелем, Вреденами, рассказывал о его исследованиях психических аномалий. Зачем он выбрал его в отцы, оставалось все-таки непонятным. Когда такие загадки связаны с близким человеком, мыслишь кратко: ты не знал его до конца. Хотя бы на минуту надо было его увидеть. На минуту, но одного! От этого зависело многое.
Я перевернула страницу. За предыдущей шла другая анкета. Там было все, как на самом деле. Я захлопнула "дело".
Следователь не вызывал дежурного: что-то собирался сказать.
- Послушайте меня! Прошу! На суде вы должны все отрицать!
- Что все?
Я не пыталась вникать в смысл чрезмерной заинтересованности, чуть ли не пафоса "личной" борьбы следователя за мою судьбу. Жалость? Потребность оправдаться перед собой за безнравственность службы?
Меня не били. Не держали под прожекторами и не гасили папиросы на руке. Я наблюдала, как неоднократно следователь рвал в клочки то ли протоколы, то ли доносы. Возможно, самое страшное он от меня отвел. Но меня не умиляли, не трогали предпринятые им манипуляции со следственными материалами. По данному ему службой и личному заносчивому праву следователь, решив прополоть мою жизнь, вырвать из нее сорняки, лишь бы показать, как много в ней фальшивых и ненужных людей, превысил все пределы. В намерении перепечь и переформировать другого человека он заодно с монстром-государством содрал весь дерн с еще зелеными, нерешительными побегами двадцатитрехлетней жизни. Мне нечего стало на себя натянуть. Я не имела теперь защиты. Все-все причиняло боль.
В тот момент я радовалась тому, что следственная мука позади и что больше я не буду видеть этого непроясненного, сумбурного "врачевателя".
Через несколько дней объявили: завтра суд.
Весь день в канун суда я была в приподнятом настроении. Бог весть откуда это взялось. Следующий день должен был принести встречу с Эриком и решение суда.
В камере были все новенькие. Я стирала свои мелочи. Мыла голову. Кто-то из женщин поливал мне из кружки.
Утром 4 мая 1943 года, в день суда, женщины в каземате "соборовали" меня.
- Нет, нет, идите в сереньком костюмчике... Волосы зачешите, как было неделю назад... Да не так. Давайте я поправлю... Увидят вас, заулыбаются, освободят... Помяните мое слово: уйдете с суда на волю... Счастливо! Благослови вас Бог...
Я всех перецеловала.
- И вам дай Бог! Прощайте!
Сердце рвалось куда-то в поднебесье с такой безумной силой, что и вправду нельзя было не отпустить меня на свободу. Откуда на пепелище такая сила? Беспричинное, неуместное ликование такое откуда? Меня вывели на тюремный двор.
Май, весна! В воздухе - вкус юности: льнул шелковистый ветерок. Бездна жизни во всем. Во дворе толпились конвоиры. Стоял начальник тюрьмы, чьим именем я грозила когда-то следователю. Это был седой усатый фронтовик с орденами на кителе. Глядя на меня, он взаправду улыбался.
- Ну, - сказал он, - почти уверен: пойдете на свободу.
Свобода! Господи, свобода! Если бы только она одна, и ничего больше! Прекрасно.
- А сами-то верите, что выйдете на волю? - спросил начальник тюрьмы.
Обо что-то споткнулась в себе.
- Не-е-ет, - сказала вместо трепыхавшего в груди - "хочу верить".
-Вот тебе и раз! - разочарованно промычал он.
Только когда меня вывели за ворота внутренней тюрьмы НКВД, я осознала, что меня конвоируют четверо охранников. Двое впереди, двое позади с автоматами наперевес. Почему так много? На секунду изумилась, но вдруг увидела - улицы города, клейкие листики деревьев, мчащиеся машины, солнце, людей. Простор, весна почти физически втянули в себя, и конвойная четверка превратилась в тоненькую железную паутинку вокруг, совсем вроде несущественную в океане воздуха, воли и ароматов.
Вокруг буквально гремел солнечный, благоуханный день.
Отвыкнув в тюрьме от простора, я шла как во сне, странно перемешанном с явью. Шла, ступала по земле: вошла в этот отдельный сияющий день, как в престольный праздник.
Знают ли эти люди, что они на воле? Что воля имеет запах, вкус, необозримость? А люди эти стояли в длиннющей очереди вдоль большого дома с вывеской "Nan", что значило по-киргизски "хлеб".
Ведь идет война. Война!
Я вспомнила листики прочной бумаги с квадратиками для числа, месяца карточки на хлеб, на продукты. И конкретность войны, очередей потеснила весенний день с волей.
"Я попрошусь на фронт! Во взрыв! В удар! В огонь! Чтоб удержать цельность, смысл жизни и смерти, нужны чистота действий и смысл. Это только там сейчас, на войне. Не в тюрьме".
Прохожие оглядывались: ведут государственного преступника! Вот знакомое лицо... На меня глянули и отвернулись: "не вижу, не знаю". Ну да. Это знакомо по тридцать седьмому году. И вдруг наперерез - вышагивающий профессор из медицинского института, мой преподаватель, тот, кто говорил: "Эта студентка - моя гордость!" Увидел меня, узнал, растерялся и тоже отвернулся.
Вели по главной улице города. От тюрьмы до здания суда более полукилометра.
У дороги играли мальчишки лет десяти-двенадцати. Увидев "процессию", бросили игру. Слова одного из этих детей влетели в самую глубь души:
- Отпустите ее, дядьки!
И не успела я заглотнуть неожиданный крик - подарок детского великодушия, как его перекрыли слова другого:
- Расстреляйте ее, мерзавку!
Главная улица успела выплеснуть в лицо все свое "человеческое". Мальчишки, играющие у дороги, остались позади, а выкрики их я унесла с собой на всю мою жизнь. Сколько в этой нажитой разности: "отпустите", "расстреляйте" - правды. Нет единой меры вещей. Она расколота, и это будет вкоренено не в одно поколение.
"Сейчас увижу Барбару Ионовну, - неотвязно думала я с самого утра, она будет стоять у здания суда. Она крикнет: "Тамара, я наняла тебе адвоката". Не выдержит и заплачет. Я скажу ей: "Не плачьте, мама", чтобы все-все успеть этим словом выговорить. Ведь до ареста она приходила мириться, просила ее извинить, а потом, наверное, испугалась. В том, что Барбара Ионовна сегодня должна прийти, я не сомневалась ни секунды.