Частенько отлучаясь по делам то в Турне или Мехелен, где он ссужал деньгами правительницу то в Антверпен, где, войдя в долю с бесстрашным Ламбрехтом фон Рехтергемом, закупал перец и другие заморские приманки, а то в Лион, где на осенней ярмарке предпочитал самолично улаживать свои финансовые операции, Анри-Жюст вручал бразды домашнего правления своей юной сестре Хилзонде.
Мессир Альберико де Нуми не замедлил влюбиться в эту
девочку с едва очерченной грудью и тонкими чертами лица, в тугих одеждах из тканного золотом бархата, которые, казалось, не дают ей упасть, а по праздникам увешанную драгоценностями, которым могла бы позавидовать императрица. Ее светло-серые глаза были окаймлены перламутровыми, почти розовыми веками; с чуть припухших губ, казалось, вот-вот сорвется вздох или начальные слова не то молитвы, не то песнопения. Быть может, ее потому только и хотелось раздеть, что трудно было представить себе обнаженной.
Однажды снежным вечером, когда сильнее обычного манит теплая постель в уединенной спальне, подкупленная служанка провела сеньора Альберико в умывальню, где Хилзонда терла отрубями свои длинные вьющиеся волосы, которые окутывали ее, словно плащ. Девочка закрыла руками лицо, но без борьбы предоставила глазам, губам и рукам влюбленного свое чистое и белое, словно вылущенное ядрышко миндаля, тело. В эту ночь молодой флорентиец испил от запечатанного источника, приручил двойню молодой серны, обучил невинные губы любовным играм и забавам. На заре Хилзонда, наконец побежденная, без оглядки отдалась своему любовнику, а утром кончиком ногтя соскоблила со стекла белую наледь и бриллиантом кольца нацарапала на нем свои инициалы, переплетенные с инициалами возлюбленного, таким образом запечатлев свое счастье, на этой тонкой и прозрачной материи, без сомнения хрупкой, но, впрочем, не намного более, нежели плоть и сердце.
Наслаждения любовников усугублялись разнообразными утехами, какие могли им предоставить время и обстоятельства: к их услугам были изысканные музыкальные пьесы — Хилзонда разыгрывала их на маленьком органе, подаренном ей братом, — вина, сдобренные пряностями, жарко натопленные комнаты, лодочные прогулки по каналам, еще голубым от только что стаявшего льда, а в мае — скачки по цветущим полям. Мессир Альберико проводил счастливые часы — быть может, еще более сладостные, нежели те, что ему дарила Хилзонда, — отыскивая в тихих нидерландских монастырях забытые древние рукописи; итальянские ученые, которым он сообщал о своих находках, полагали, что в нем возродился талант великого Марсилио. Вечером, сидя у камина, любовники вместе рассматривали большой резной аметист, привезенный из Италии, на котором изображены были сатиры, ласкающие нимф, и флорентиец учил Хилзонду любовным словам на своем родном языке. Он сочинил для нее балладу на тосканском наречии; стихами, какие он посвятил этой купеческой дочери, впору было воспеть библейскую Суламифь.
Минула весна, настало лето. В один прекрасный день письмо, полученное от двоюродного брата Джованни Meдичи, частью писанное шифром, частью пересыпанное грубоватыми шуточками, какими Джованни уснащал все: политику, ученые труды и любовь, уведомило мессира Альберико о подробностях интриг при папском дворе и в Риме, от которых он оторвался во Фландрии. Юлий II не был бессмертным. Хотя богатого осла Риарио поддерживало немало глупцов и наемников, хитроумный Медичи исподволь подготавливал свое избрание будущим конклавом. Мессир Альберико понимал, что некоторые успехи, достигнутые им в переговорах с представителями императора, отнюдь не искупили в глазах святого отца его затянувшуюся отлучку; теперь его карьера целиком зависела от двоюродного брата, имевшего столь веские основания рассчитывать на папский престол. В детстве они вместе играли на террасах Кареджи; позднее Джованни ввел Альберико в маленький изысканный кружок эрудитов, которые слегка паясничали и понемногу занимались сводничеством; мессир Альберико надеялся приобрести влияние на этого хитрого, но по-женски слабодушного человека; он подтолкнет его к папскому престолу, сам же будет держаться в тени и до поры до времени удовольствуется ролью его правой руки. На дорожные сборы мессиру Альберико понадобился всего час.
Возможно, он был человеком бездушным. Возможно, внезапная его страсть была всего лишь всплеском избыточных телесных сил; возможно, искушенный лицедей, он то и дело пробовал себя в неизведанных дотоле чувствах, а скорее всего, он просто примерял одну за другой позы, страстные и величественные, но притом тщательно продуманные, вроде тех, какие Буонарроти придал своим фигурам на плафоне Сикстинской капеллы. Лукка, Урбино, Феррара, эти пешки на шахматной доске семьи де Нуми, вдруг стерли в его глазах обильные зеленью и водой равнины, которые он на короткое время удостоил своим присутствием. Он сложил в дорожные сундуки разрозненные страницы древних манускриптов и черновики любовных поэм. В сапогах со шпорами, в кожаных перчатках и в шляпе, более, чем всегда, похожий на придворного кавалера и менее, чем всегда, на духовную особу, он поднялся в комнату Хилзонды, чтобы с ней проститься.
Она была беременна. И знала это. Но ему не сказала ни слова. Слишком робкая, чтобы чинить препятствия его честолюбивым замыслам, она была в то же время слишком горда, чтобы пытаться извлечь выгоду из признания, которое пока еще не могли подтвердить ни ее тоненькая талия, ни плоский живот. Ей было бы нестерпимо услышать обвинение во лжи и почти столь же нестерпимо оказаться навязчивой. Но несколько месяцев спустя, произведя на свет ребенка мужского пола, она посчитала себя не вправе скрыть от мессира Альберико де Нуми рождение их сына. Она едва умела писать; много часов просидела она, составляя ему послание и стирая пальцем слова, которые казались ей лишними; закончив наконец свой труд, она доверила его генуэзскому купцу, человеку надежному, который направлялся в Рим. Ответа от мессира Альберико она не получила до конца своих дней. Хотя генуэзец подтвердил ей позднее, что собственноручно вручил письмо адресату, Хилзонде хотелось верить, что до человека, которого она любила, весть от нее так и не дошла.
Недолгая любовь, после которой она была так внезапно покинута, отвратила молодую женщину от любовных утех и разочарований; преисполненная неприязни к собственной плоти и к ее плоду, она, казалось, перенесла и на ребенка унылое осуждение, на какое обрекла самое себя. Безучастно покоясь в постели после родов, она равнодушно взирала на служанок, которые пеленали маленький комочек, казавшийся смуглым в отблесках очага. Поскольку рождение внебрачного ребенка было делом обычным, Анри-Жюст без труда мог подыскать для своей сестры супруга с положением, но воспоминание о том, кого она больше не любила, все же отвращало Хилзонду от дородных бюргеров, которых церковный обряд мог водворить рядом с ней на перинах. Она продолжала, хотя и безо всякого удовольствия, носить роскошные наряды, которые брат заказывал ей из самых дорогих тканей, но зато не пила вина, не ела изысканных блюд, не позволяла хорошо протапливать свою комнату и часто отвергала тонкое постельное белье не столько из угрызений совести, сколько из досады на самое себя. Она неукоснительно посещала церковную службу; однако вечерами, когда после ужина какому-нибудь гостю Анри-Жюста случалось возмущаться непотребными деяниями и лихоимством римского двора, она откладывала в сторону рукоделие, в задумчивости оборвав нить еще неоконченного кружева, которую молча связывала узелком. А мужчины уже сокрушались о том, что в порт Брюгге намывает песок и он приходит в упадок, ибо кораблям стало удобнее заходить в другие гавани; они потешались над инженером Ланселотом Блонделем, который вообразил, будто, прорыв каналы и проложив водосточные желобы, он сумеет исцелить город, пораженный этой каменной болезнью. Порой они отпускали сальные шуточки, кто-нибудь начинал рассказывать набившую оскомину историю о жадной любовнице, доверчивом муже и спрятанном в бочке соблазнителе или о пройдохах купцах, надувающих друг друга. Хилзонда выходила в кухню присмотреть за тем, как убирают со стола. И лишь мельком бросала взгляд на ребенка, жадно сосавшего грудь кормилицы.
Однажды, возвратившись из очередной поездки, Анри-Жюст представил сестре нового гостя. Седобородого мужчину, такого простого и серьезного, что, глядя на него, невольно думалось о целительном ветре на море в бессолнечную погоду. Симон Адриансен был человек богобоязненный. Приближающаяся старость и богатство, нажитое, как утверждали, честными трудами, придавали этому купцу из Зеландии величавость патриарха. Он второй раз вдовел: две плодовитые хозяйки сменили одна другую в его доме и в его постели, прежде чем упокоиться бок о бок в семейном склепе у церковной стены в Мидделбурге. Симон был из тех мужчин, в которых влечение к женщине пробуждает отеческую заботливость. Заметив, что Хилзонда грустна, он стал часто подсаживаться к ней.
Анри-Жюст был многим обязан Симону. Когда-то в трудных обстоятельствах тот поддержал его кредитом. Лигр так почитал Симона, что даже старался в его присутствии меньше пить. Но устоять перед хорошим вином было трудно. Под хмельком у Анри-Жюста развязывался язык. Он недолго таил от своего гостя злоключения Хилзонды.
Однажды зимним утром, когда Хилзонда сидела у окна со своим рукоделием, Симон Адриансен подошел к ней и торжественно произнес:
— Приидет день, когда Господь сотрет в сердце человеческом все законы, кроме тех, что начертала любовь.
Она не поняла. Он пояснил:
— Приидет день, когда Господь не признает иного крещения, кроме духовного, иного таинства, кроме того, что во взаимной нежности познают тела любящих.
Хилзонда задрожала. Но этот строгий и в то же время ласковый человек стал рассказывать ей, что миру открылась новая истина, что неправедны все законы, суемудрием отягчающие промысел Божий, и близится время, когда любовь станет такою же простой, как и вера. Образным, точно картинки из Библии, слогом он излагал ей притчи, перемежая их рассказами о святых, которые, по его словам, содействовали гибели римской тирании; почти не понижая голоса, но все же бросив взгляд на дверь, дабы увериться, что она закрыта, он признался ей, что еще не решается гласно принять анабаптистскую веру, но втайне отверг никчемную пышность богослужений, суетные обряды и лживые таинства. По его словам, праведники — обреченные в жертву избранники — из века в век составляли небольшой кружок, чуждый мирским преступлениям и безумствам; грех лишь в ослеплении ложной верой, для целомудренных сердец плоть непорочна.
Потом он заговорил с нею о ее сыне. Сын Хилзонды, зачатый вне церковных законов и вопреки им, представлялся ему более других предназначенным когда-нибудь восприять и возвестить другим благостную весть Простых и Праведных. В любви девственницы, соблазненной красавцем итальянцем, дьяволом с ангельским лицом, Симон усматривал мистическую аллегорию: Рим был вавилонской блудницей, которой принесена в жертву невинность. Иногда крупные, твердые черты лица Симона озарялись доверчивой улыбкой мечтателя, а ровный голос звучал слишком непреклонно, как бывает у тех, кто хочет сам себя убедить и зачастую самого себя обмануть. Но Хилзонда видела лишь одно — спокойную доброту чужестранца. До сих пор молодая женщина встречала в окружающих только насмешку, жалость или беззлобную и грубоватую снисходительность. Симон же, говоря о человеке, который ее бросил, называл его «ваш супруг».
И с важностью напоминал ей о том, что всякий союз нерасторжим перед лицом Божиим. Хилзонда, внимая ему, оттаивала душой. Она по-прежнему оставалась печальной, но к ней возвращалось чувство собственного достоинства. В обиталище Лигров, которое гордыня купцов, торгующих с заморскими странами, украсила геральдическим кораблем, Симон чувствовал себя как дома. Друг Хилзонды возвращался теперь в Брюгге каждый год; она ждала его, и, сидя рука в руку они говорили о церкви Духа, которая сменит нынешнюю церковь.
Однажды осенним вечером итальянские купцы сообщили новость. Мессир Альберико де Нуми, в тридцать лет сделавшийся кардиналом, убит в Риме во время кутежа в одном из виноградников Фарнезе. Злые языки обвиняли в убийстве кардинала Джулио Медичи, недовольного влиянием, какое их родственник приобрел на его святейшество.
Симон с презрением отнесся к этим смутным слухам, привезенным из римского вертепа. Но неделей позже Анри-Жюст получил известия, подтвердившие толки. По невозмутимой повадке Хилзонды невозможно было угадать, рада она в глубине души или горюет.
— Вот вы и овдовели, — тотчас сказал ей Симон Адриансен с ласковой торжественностью в голосе, с какой всегда обращался к ней.
Но вопреки ожиданиям Анри-Жюста он на другой же день уехал восвояси.
Полгода спустя, в обычный срок, он возвратился и попросил у брата руки Хилзонды.
Анри-Жюст повел его в комнату, где Хилзонда плела кружева. Симон сел рядом с нею и сказал:
— Господь возбраняет нам причинять страдания творениям его.
Хилзонда отложила свое кружево. Руки ее застыли над ажурной полоской — длинные трепещущие пальцы над неоконченным узором казались продолжением ветвистой вязи.
— Разве Господь может позволить нам истязать самих себя?
Красавица подняла на него свой взгляд больного ребенка.
— Вы несчастливы в этом доме, где царит веселье, — продолжал он. — В моем доме царит тишина. Поедемте ко мне.
Она согласилась.
Анри-Жюст потирал руки от удовольствия. Его дражайшая Жаклина, на которой он женился вскоре после несчастья с Хилзондой, громко роптала, что она в семье на втором месте после потаскушки и поповского ублюдка, а тесть, богатый негоциант из Турне, ссылаясь на жалобы дочери, медлил с приданым. И в самом деле, хотя Хилзонда не обращала на сына никакого внимания, любая погремушка, подаренная младенцу, зачатому в законном браке, вызывала ссоры между двумя женщинами. Светловолосая Жаклина отныне могла не жалеть денег на вышитые чепчики и нагрудники, а в праздники позволять своему бутузу Анри-Максимилиану ползать по нарядной скатерти, попадая ножками в блюда.
Несмотря на свое отвращение к церковным обрядам, Симон согласился, чтобы свадьба была отпразднована с некоторой даже пышностью — так неожиданно захотела Хилзонда. Но вечером, когда новобрачные удалились в супружескую спальню, он на свой лад тайно освятил их союз, преломив хлеб и испив вина вдвоем со своей избранницей. Рядом с этим человеком Хилзонда, словно потерпевшая крушение лодка, которую приливом вынесло на берег, возродилась к жизни. Ее тешило таинство дозволенных ласк, которых не надо стыдиться, и то, как старик, склонившись к ее плечу, ласкал ее груди — любовные ласки походили на благословение.
Симон Адриансен решил взять на себя попечение о Зеноне. Но мальчонка, которого Хилзонда подтолкнула к бородатому морщинистому лицу с подрагивающей над губой бородавкой, пугливо вырвал свою руку из материнской руки, оцарапавшей ему пальцы перстнями. И удрал. Вечером его обнаружили в пекарне в глубине сада — он чуть не искусал лакея, который с хохотом извлек его из-за поленницы. Симон, потеряв надежду приручить этого волчонка, смирился с тем, чтобы оставить его во Фландрии. Тем более что присутствие сына явно усугубляло печаль Хилзонды.
Зенона прочили в священники. Для незаконнорожденного церковь была самым надежным путём к преуспеянию и почестям. К тому же неистовую жажду знаний, с ранних лет владевшую Зеноном, издержки на чернила и свечи, которые он жег до самой зари, его дядька мог простить лишь тому, кто со временем станет пастырем. Анри-Жюст отдал мальчика в учение своему шурину, Бартоломе Кампанусу, канонику церкви Святого Доната в Брюгге. Этот ученый муж, всю жизнь проведший в молитвах и корпенье над книгами, был таким кротким, что раньше времени стал казаться стариком. Он обучил мальчика латыни, начаткам греческого и алхимии, которыми владел сам, и поощрил склонность Зенона к наукам, познакомив его с «Естественной историей» Плиния. В холодном кабинете каноника мальчик спасался от громких голосов маклеров, споривших о добротности английского сукна, от плоских назиданий Анри-Жюста и от ласк горничных, лакомых до незрелого плода. Он забывал здесь унижения и убогость своего детства; книги и хозяин кабинета принимали его как взрослого. Ему нравилась эта комната, заставленная фолиантами, гусиное перо, чернильница из рога — орудия, с помощью которых добываются знания, нравилось накапливать сокровища, состоящие в сведениях о том, что рубин привозят из Индии, что сера сочетается с ртутью и цветок, именуемый на латинском языке «лилиум», по-гречески называется «кринон», а по-древнееврейски — «шошанна». Вскоре он стал замечать, что книги болтают и лгут, как люди, и каноник зачастую пространно объясняет то, чего на самом деле нет и что, следовательно, в объяснениях не нуждается.
Знакомства Зенона беспокоили родных: в эту пору он особенно охотно водил дружбу с цирюльником Яном Мейерсом, мастером на все руки, который не знал себе равных в искусстве пустить кровь и в камнесеченье, но кого подозревали в том, что он занимается расчленением трупов, и с ткачом по имени Колас Гел, распутником и бахвалом, — долгие часы, которые Зенон мог бы употребить с большей пользой для молитв и ученых занятий, он проводил с Коласом Гелом, так и эдак прилаживая блоки и кривошипы. Живой и вместе грузный великан, без счета тративший деньги, которых у него не было, слыл вельможей в глазах подмастерьев — он поил и угощал их в дни ярмарок. В этой мускулистой громаде, рыжеволосой и белокожей, таился ум фантазерский и в то же время проницательный, из тех, которым вечно надо что-нибудь совершенствовать, шлифовать, упрощать или усложнять. В городе каждый год закрывались все новые мастерские; Анри-Жюст, похваляясь, будто не закрывает свои из одного лишь христианского человеколюбия, использовал трудные времена, чтобы то и дело урезывать жалованье ткачам. Его запуганные сукноделы, счастливые уже тем, что не выброшены на улицу и колокол каждый день сзывает их на работу, жили под гнетом слухов, что мастерские вот-вот закроются, и жалостно сетовали на то, что вскоре неминуемо окажутся в толпе нищих, которые в эти тяжкие годы скитались по дорогам, пугая зажиточных горожан. Колас мечтал облегчить их труд и горькую долю с помощью механических ткацких станков, подобных тем, какие в величайшей тайне уже испытывали кое-где в Ипре, в Генте и во Франции — в Лионе. Колас видел их чертежи и описал Зенону; тот поправил цифры, увлекся схемами, и восторг Коласа перед новыми механизмами превратился в общую страсть обоих приятелей. Стоя бок о бок на коленях перед грудой железок, они без устали помогали друг другу подгонять противовесы, укреплять рычаги, привинчивать и отвинчивать сцепленные зубцами колеса; они бесконечно спорили о том, куда лучше поставить болт и каким маслом смазать ползун. Сообразительностью Зенон намного превосходил тугодума Коласа Гела, но зато в пухлых руках ремесленника была сноровка, восхищавшая ученика каноника, который впервые в жизни оторвался от книг.