Философский камень - Маргерит Юрсенар 21 стр.


Пришла зима. Из-за постоянно мучившей его теперь хрипоты приор сам отказался читать рождественскую проповедь. Себастьян Теус уговорил своего пациента для сбережения сил каждый день после обеда час отдыхать в постели или, в крайнем случае, в кресле, которое монах с некоторых пор разрешил водворить у себя в келье. Согласно монастырскому уставу, в келье не было ни камина, ни печи — Зенон не без труда убедил приора возводить внести сюда жаровню.

В этот послеполуденный час он застал приора за делом — надев очки, тот проверял счета. Монастырский эконом Пьер де Амер стоя выслушивал его замечания. Хотя Зенону всего несколько раз пришлось говорить с этим монахом, он испытывал к нему неприязнь и чувствовал, что она обоюдна. Поцеловав руку приора и преклонив перед ним колени с видом одновременно угодливым и высокомерным, эконом вышел из кельи. Последние новости были особенно горестны: графу Эгмонту и его единомышленнику графу Горну, уже три месяца содержавшимся в Гентской тюрьме по обвинению в государственной измене, только что отказали в ходатайстве о том, чтобы судили их люди равного им звания, которые почти наверное сохранили бы обоим жизнь. Отказ этот взбудоражил весь город. Зенон не стал первым заводить разговор о совершающемся беззаконии, не зная, дошли ли уже слухи о нем до приора. Он стал рассказывать ему о причудливом повороте судьбы Гана.

— Его святейшество великий Пий II когда-то осудил торговлю невольниками, но кто обращает на это внимание? — устало сказал монах.— Впрочем, в наши дни творятся еще худшие несправедливости... Известно ли вам, что думают в городе о низости, учиненной в отношении графа?

— Его жалеют более, чем прежде, за то, что он поверил обещаниям короля.

— Ламораль — человек великой доблести, но скудного ума, — заметил приор с большим спокойствием, чем ожидал Зенон. — Хороший политик не может быть легковерным.

Он покорно выпил несколько капель вяжущего зелья, которые ему отсчитал лекарь, Зенон следил за ним с тайной грустью: он не верил в силу этого безобидного средства, но тщетно искал от болезни приора более мощного снадобья. Подозрение, что у монаха чахотка, он отверг, потому что болезнь протекала без лихорадки. Эту хрипоту, этот упорный кашель и то, что приору становилось все труднее дышать и глотать, скорее можно было объяснить полипом в гортани.

— Спасибо, — сказал приор, возвращая медику опорожненный стакан. — Побудьте со мною сегодня еще немного, друг Себастьян.

Сначала они поговорили о том о сем. Зенон сел поближе к монаху, чтобы тот не напрягал голос. Внезапно приор вернулся к тому, что снедало его более всего.

— Вопиющий произвол, жертвой которого стал Ламораль, влечет за собой целую вереницу таких же гнусных беззаконий, — заговорил он, стараясь бережно расходовать дыхание. — Вскоре после ареста хозяина арестовали и растянули на дыбе, в надежде добиться признания, его привратника. Во время утренней мессы я молил Бога за обоих графов и уверен: во Фландрии нет такого дома, где не молились бы о спасении их в этой жизни на небесах. Но кто помолится о несчастном привратнике, которому и признаваться-то было не в чем, ведь он не был посвящен в тайны своего господина? У него не осталось целой ни одной косточки, ни одной жилки...

— Я понял мысль вашего преподобия, — отозвался Себастьян Теус. — Вы восхваляете скромную преданность,

— Дело не в том, — возразил приор. — Говорят, этот привратник был нечист па руку и нажился за счет своего хозяина. Он будто бы даже присвоил картину — излюбленную нашими фламандскими живописцами фантасмагорию: уродливые черти мучают грешников. Герцогу поручено было приобрести ее для короля. Наш король — любитель живописи... Впрочем, заговорил этот ничтожный человек или нет, значения не имеет — судьба графа предрешена. Но я думаю о том, что граф умрет благородно, под ударом топора, на эшафоте, обтянутом черной материей, утешенный скорбью народа, который по справедливости видит в нем верного сына своей родины; палач, прежде чем нанести удар, попросит у него прощения, и душа его отлетит на небо, провожаемая молитвами духовника...

— На сей раз я уловил вашу мысль, — сказал врач. — Ваше преподобие думает о том, что, вопреки расхожим утверждениям философов, ранг и титул обеспечивают их владельцам весьма ощутительные преимущества. Быть грандом Испании кое-что значит.

— Я дурно изъясняю свою мысль, — прошептал приор. — Именно потому, что человек этот мал, ничтожен, без сомнения, гнусен и наделен лишь телом, способным испытывать боль, и душой, за которую сам Господь отдал свою кровь, я мысленно следую за ним в его страданиях. Я говорю себе: прошло три часа, а он все еще продолжал кричать.

— Поберегитесь, господин приор, — сказал Себастьян Теус, стискивая руку монаха. — Этот несчастный мучился три часа, но сколько же дней и ночей ваше преподобие будет вновь и вновь переживать его конец? Вы терзаете себя долее, нежели палачи — этого беднягу.

— Не говорите так, — покачал головой приор. — Муки этого привратника и злодейства его мучителей полнят мир и выходят за грань времени. Отныне и вовек пребудут они мгновением промысла Божия. Каждая мука, каждое страдание бесконечны в своей сущности, друг мой, и они бесчисленны в своем множестве.

— То, что ваше преподобие говорит о страдании, можно также сказать и о радости.

— Знаю... Я сам изведал в жизни радости... Всякая невинная радость — след потерянного рая... Но радость не нуждается в нас, Себастьян. Одна лишь скорбь взыскует нашего милосердия. С того дня, когда нам дано постичь страдание живой твари, предаваться радости для нас столь же невозможно, сколь невозможно для доброго самаритянина предаваться в трактире винопитию с веселыми девицами, в то время как раненый подле него истекает кровью. Мне теперь непонятно даже, как могут святые наслаждаться безмятежностью духа на земле или блаженствовать на небе...

— Насколько я разумею язык благочестия, для приора настало время пройти свою полосу непроглядной ночи.

Умоляю вас, друг мой, не сводите мое горе к некоему благочестивому испытанию на пути к совершенству, на который к тому же я навряд ли сподобился ступить... Вглядимся лучше в непроглядную ночь человечества. Увы! Мы боимся впасть в ошибку, возводя хулу на установленный порядок вещей. Но, с другой стороны, сударь, как же осмеливаемся мы отправлять на суд Божий души, к грехам которых сами добавляем отчаяние и богохульство, обрекая их на муки телесные? Почему позволяем мы упрямству, бесстыдству и мстительности вторгаться в наши споры о вере, которым должно бы, подобно спору о таинстве Святого причащения, писанному Рафаэлем в покоях его святейшества, проходить на небесах? Ибо, если бы король выслушал в прошлом году жалобы наших дворян, если бы во времена нашего детства папа Лев милостиво принял неученого августинского монаха... Чего хотел этот монах, как не того, в чем и поныне нуждаются наши установления, я говорю о реформах... Этого деревенского мужика смущали злоупотребления, которые потрясли и меня самого, когда я прибыл ко двору Юлия III; разве не прав он, упрекая наши монашеские ордены в богатстве, которое обременяет нас и не всегда служит к вящей славе Божьей...

— Господин приор никого не ослепит своей роскошью, — с улыбкой прервал монаха Себастьян Теус.

— Я пользуюсь всеми благами жизни, — сказал монах, указывая на подернутые пеплом уголья.

— Только пусть ваше преподобие не вздумает из великодушия переоценивать противную сторону,— сказал философ после некоторого раздумья — Odi hominem unius libri[30]. Обожествление Писания, проповедуемое Лютером, быть может, похуже многих обрядов, которые он заклеймил как суеверие, а тезис о спасении души через веру принижает человеческое достоинство.

— Вы правы, — с удивлением заметил приор, — но в конце концов все мы, как и он, почитаем Священное Писание и повергаем наши скромные добродетели к стопам Всевышнего.

— Воистину так, ваше преподобие, потому-то атеист и не возьмет в толк, отчего эти споры ведутся с таким ожесточением.

— Не утверждайте того, чего я не хочу слышать, — прошептал приор.

— Умолкаю, — сказал философ. — Я только хотел отметить, что господа немецкие протестанты, которые, как мячиками, перекидываются головами взбунтовавшихся крестьян, не уступают герцогским наемникам, а Лютер так же угождает венценосцам, как и кардинал Гранвелла.

— Он, как и все мы, встал на сторону порядка, — устало сказал приор.

За окном то бушевала, то унималась метель. Когда врач поднялся, собираясь в лечебницу, приор заметил ему, что не многие больные отважатся в такую непогоду высунуть нос на улицу, а с теми, кто придет, управится и брат-фельдшер.

— Мне хочется признаться вам в том, что я не решился бы поведать лицу духовному, — ведь и вы, наверное, скорее доверите мне, нежели своему собрату, какую-нибудь дерзкую анатомическую гипотезу, — с усилием заговорил вновь приор. — Я больше не могу, друг мой... Себастьян, скоро минет шестнадцать столетий со времени воплощения Сына Божия, а мы устроились на кресте, как на мягкой подушке... Можно подумать, что искупление совершилось раз и навсегда и нам остается принять мир, какой он есть, или в лучшем случае позаботиться о спасении собственной души. Правда, мы превозносим веру, похваляемся ею и выставляем ее напоказ, если надо, приносим ей в жертву тысячи жизней, в том числе и свою. И притом громко славим упование — мы слишком часто продавали его ханжам за золото. Но помышляет ли кто о милосердии, если не считать нескольких святых? Да и то я трепещу при мысли, в каких тесных пределах они его оказывают... Даже мне, несмотря на мои годы и облачение порой казалось, что наклонность к излишнему состраданию — изъян моей натуры, с которым должно бороться. Вот я и говорю себе, что, если один из нас примет мученичество, нет, не ради веры — у нее и без того довольно ревнителей,— но единственно из милосердия; если он взойдет на виселицу или на костер вместо самого мерзкого из осужденных или хотя бы вместе с ним, — быть может, земля под ногами у нас и небо над нами преобразятся Самый отъявленный мошенник и самый закоренелый еретик никогда не будут ниже меня настолько, насколько я сам ниже Иисуса Христа.

— Мне хочется признаться вам в том, что я не решился бы поведать лицу духовному, — ведь и вы, наверное, скорее доверите мне, нежели своему собрату, какую-нибудь дерзкую анатомическую гипотезу, — с усилием заговорил вновь приор. — Я больше не могу, друг мой... Себастьян, скоро минет шестнадцать столетий со времени воплощения Сына Божия, а мы устроились на кресте, как на мягкой подушке... Можно подумать, что искупление совершилось раз и навсегда и нам остается принять мир, какой он есть, или в лучшем случае позаботиться о спасении собственной души. Правда, мы превозносим веру, похваляемся ею и выставляем ее напоказ, если надо, приносим ей в жертву тысячи жизней, в том числе и свою. И притом громко славим упование — мы слишком часто продавали его ханжам за золото. Но помышляет ли кто о милосердии, если не считать нескольких святых? Да и то я трепещу при мысли, в каких тесных пределах они его оказывают... Даже мне, несмотря на мои годы и облачение порой казалось, что наклонность к излишнему состраданию — изъян моей натуры, с которым должно бороться. Вот я и говорю себе, что, если один из нас примет мученичество, нет, не ради веры — у нее и без того довольно ревнителей,— но единственно из милосердия; если он взойдет на виселицу или на костер вместо самого мерзкого из осужденных или хотя бы вместе с ним, — быть может, земля под ногами у нас и небо над нами преобразятся Самый отъявленный мошенник и самый закоренелый еретик никогда не будут ниже меня настолько, насколько я сам ниже Иисуса Христа.

— Мечта приора очень походит на то, что алхимики зовут сухим, или быстрым, способом,— серьезно сказал Себастьян Теус. — Речь, по сути дела, идет о том, чтобы все изменить сразу и одними лишь нашими слабыми силами .. Опасная стезя, господин приор.

— Не бойтесь, — сказал приор с какой-то даже конфузливой улыбкой. — Я всего лишь слабый человек, с грехом пополам управляющий шестью десятками монахов... Неужто я по доброй воле ввергну их бог знает в какие несчастья? Не каждому дано, принеся себя на алтарь, отверзнуть небесные врата. Приношение, если ему суждено свершиться должно быть иным.

— Оно свершается само собой, когда готова гостия, — произнес вслух Себастьян Теус, думая о некоторых наставлениях философов-герметистов.

Приор бросил на него удивленный взгляд.

— Гостия... - благоговейно повторил он дорогое ему слово. — Говорят, ваши алхимики приравнивают Христа к философскому камню, а таинство евхаристии — к Великому Деянию.

— Некоторые это утверждают, — согласился Зенон, подняв соскользнувшее на пол одеяло и укутывая колени приора. — Но о чем свидетельствуют эти уподобления, как не о том, что ум человеческий наклонен в определенную сторону?

— Мы сомневаемся, — сказал приор внезапно дрогнувшим голосом. — И сомневались... сколько ночей боролся я с мыслью, что Бог над нами — всего лишь тиран или неспособный монарх и не богохульствует один лишь отрицающий Его безбожник... Потом мне пришло озаренье — ведь болезнь открывает путь к истине. Что, если мы заблуждаемся, полагая Его всемогущим и видя в бедах наших изъявление Его воли? А вдруг нам самим надлежит споспешествовать наступлению царствия Его? Я уже говорил вам — Бог отряжает своих полномочных. Я иду дальше, Себастьян. Быть может, Он лишь крохотный огонек в наших ладонях, и от нас самих зависит поддерживать его и не дать ему угаснуть, быть может, мы и есть та самая крайняя точка, до какой он может достигнуть... Сколько несчастных негодуют, веруя во всемогущество Его, но, забыв о собственных горестях, кинулись бы на зов о помощи Господу в Его слабости...

— То, что вы говорите, худо согласуется с церковными догмами.

— О нет, друг мой. Я заранее отрекаюсь от всего, что могло бы еще хоть немного более разорвать нешвенную Его одежду. Я верую; Бог безраздельно властвует в царствии духа, но мы-то здесь — в юдоли телесной нашей оболочки. А на этой земле, где Он прошел, каким мы видели Его? Разве не в образе невинного младенца, лежащего на соломе, подобно нашим новорожденным, что валяются в снегу в деревнях Кампина, разоренных королевскими войсками, разве не в образе бродяги, которому негде было прислонить голову; не в образе казненного, распятого на кресте на перекрестке дорог и, как и мы, вопрошавшего Господа, почему Он покинул его? Каждый из нас слаб, но утешительно думать, что Он еще слабее нас и отчаивался еще более. И это нам надлежит пробудить и спасти Его в душах людей... Простите меня. — сказал он, закашлявшись, — я прочитал вам проповедь, хотя не могу уже произнести ее с церковной кафедры.

Он откинул на спинку кресла свою крупную голову, словно вдруг отрешившись от всех мыслей. Себастьян Теус дружески склонился к нему, застегивая свой плащ.

— Я обдумаю соображения, которыми ваше преподобие любезно пожелали со мной поделиться, — сказал он. — Но позвольте и мне на прощанье изложить вам одну гипотезу. Современные философы в большинстве своем предполагают бытие некоей Anima Mundi[31], чувствующей и более или менее разумной, коей наделено все сущее. Я и сам допускал возможность сокровенных помышлений камней... И однако, факты, нам известные, похоже, свидетельствуют о том, что страдание, а следовательно, и радость, добро и то, что мы зовем злом, справедливость и то, в чем мы усматриваем несправедливость, и, наконец, в той или иной форме — смысл, который позволяет отличать одно от другого, — существуют лишь в мире крови и, может быть, сока, в мире плоти, пронизанной нервными волокнами, подобно зигзагам молний, и (как знать?) в мире стебля, который тянется к свету, своему Высшему Благу, хиреет от недостатка влаги, съеживается от холода и изо всех сил противится несправедливому вторжению других растений. Все остальное — я имею в виду царство минералов и духов, если последнее существует, — скорее всего, бесчувственно и безмятежно пребывает по ту, а может, и по эту сторону наших радостей и скорбей. А наши терзания, господин приор, может статься, — всего лишь крохотное исключение во всеобъемлющем промысле — возможно, это и объясняет равнодушие той незыблемой субстанции, какую мы благочестиво именуем Богом.

Приор вздрогнул.

То, что вы говорите, странно, — сказал он. — Но даже если оно и так, тем теснее сопряжен наш удел с юдолью, где молотят зерно и истекает кровью агнец. Да будет мир с вами, Себастьян.

Зенон прошел аркаду, соединявшую монастырь с убежищем Святого Козьмы. Ветром намело кое-где высокие белые сугробы. Поднявшись к себе, Зенон сразу направился в каморку, где на полках хранил книги, доставшиеся ему в наследство от Яна Мейерса. У старика был трактат об анатомии, написанный двадцать лет тому назад Андреем Везалием, которому, как и Зенону, пришлось бороться с устарелым наследием Галена за более глубокое изучение человеческого тела. Зенон лишь однажды повстречался со знаменитым врачом, который с тех пор сделал блестящую придворную карьеру, а впоследствии умер на Востоке от чумы: замкнувшемуся в границах одной лишь медицины Везалию пришлось опасаться гонений только со стороны ученых-педантов, которых, впрочем, хватило ему с лихвой. Ему тоже случалось похищать трупы; о внутреннем строении человека он составил представление на основе костей, подобранных у подножия виселиц или на кострах, а иногда добытых еще более непристойным способом; бальзамируя знатных особ, он тайком воровал у них почку или содержимое тестикула, заполняя его корпией, ведь ничто потом не изобличало принадлежности препарированных органов сиятельным особам.

Раскрыв при свете лампы том ин-фолио, Зенон стал искать таблицу, на которой изображены были в разрезе пищевод, гортань и дыхательное горло; рисунок показался ему одним из самых неудачных творений славного прозектора, но Зенону было известно, что Везалий, подобно ему самому, зачастую вынужден был работать слишком быстро, и притом с плотью, которая уже подвергалась раз­ложению. Он отметил пальцем то место, где, по его пред­положениям, у приора образовался полип, который рано или поздно неизбежно задушит больного. В Германии ему как-то пришлось анатомировать бродягу, скончавшегося от такой болезни; воспоминание об этом вскрытии, а также исследование с помощью speculum oris[32] склоняли его к тому, чтобы в стертых симптомах болезни приора распознать тлетворное действие частицы плоти, мало-помалу пожиравшей соседние с ней участки. Можно было сказать, что честолюбие и необузданность, столь чуждые натуре монаха, угнездились в одном из уголков его тела, чтобы в конце концов погубить этого великодушного человека. Если Зенон не ошибся, Жан-Луи де Берлемон, приор монастыря миноритов в Брюгге, бывший главный лесничий вдовствующей королевы Марии Венгерской и полномочный представитель своей государыни при подписании мира в Креспи, через несколько месяцев умрет, задушенный опухолью, которая растет в его гортани, разве только на своем пути полип прорвет вену и тогда несчастный захлебнется собственной кровью. Если исключить возможность (а ею никогда не следует пренебрегать) случайной смерти, которая, так сказать, опередит болезнь, судьба святого человека предопределена, как если бы он уже был покойником.

Назад Дальше