Том 3. Литературные и театральные воспоминания - Сергей Аксаков 16 стр.


Высоцкий приехал в условленный час, и Писарев весьма неохотно, но согласился дать себя ощупать. Как только Высоцкий впустил свои пальцы под ребра больного, больной болезненно вскрикнул, оттолкнул с досадою руку доктора и раздраженным голосом сказал: «Какой вы!.. настоящий хирург! Вы мне бок проткнули!» Высоцкий не отвечал и более не беспокоил больного, прописал новое лекарство и, выйдя со мною в другую комнату, сказал: «Ну, теперь дело плохо: у него рецидив воспаления в печени, а он так слаб, что я даже пиявок не смею поставить». – Я давно чувствовал, что дело плохо, и говорил Высоцкому не один раз; я напомнил об этом и теперь; но Высоцкий утверждал, что плохо стало недавно. «Скажите, Григорий Яковлевич, прямо: имеете ли вы какую-нибудь надежду?» – спросил я. – «Как доктор – никакой; а как христианин – верю в чудеса божьего милосердия», – отвечал Высоцкий.

Я сообщил Кокошкину и другим роковой приговор Высоцкого. Все были глубоко огорчены. Подумав вместе, мы решились, однако, собрать консилиум. Я поехал к Высоцкому и сообщил ему наше желание. Он был очень доволен и сказал, что он сам желал консилиума, не для больного, а для себя, но не хотел вводить его в бесполезные издержки. Григорий Яковлевич, по моему желанию, пригласил на консилиум Мудрова и Маркуса.

Когда на другой день узнал Писарев о назначенном консилиуме, то сквозь зубы сказал: «А, понимаю». Напрасно я старался его уверить, что это я требовал консилиума, что Высоцкий и слышать о нем не хотел, считая его ненужным, и что он даже рассердился на меня: Писарев слегка улыбался, молчал и тяжело дышал. Консилиум собрался в назначенный час. Каждый из докторов о чем-нибудь спросил больного; кто пощупал пульс, кто посмотрел язык; но до бока Писарев не позволил дотронуться. При больном нельзя было говорить по-латыни (он знал этот язык), и потому Высоцкий, перед консилиумом, в другой комнате рассказал историю болезни. После консилиума доктора опять ушли в эту комнату, но уже не совещались, а прописав, для успокоения больного, какие-то невинные лекарства, разъехались. У подъезда, садясь в карету, М. Я. Мудров, никогда не говоривший по-французски, сказал мне: «Il est perdu, mon cher». {Он погиб, мой милый.} – Я предчувствовал это давно, положительно знал из последних слов Высоцкого, но слова Мудрова прозвучали в моих ушах каким-то новым, будто неожиданным смертным приговором. Мне бы следовало сейчас воротиться к больному, но я долго не мог овладеть собою и прийти к нему с спокойным лицом. Я велел сказать, что поехал за лекарством, а сам просидел в другой комнате и вволю поплакал. Лились и другие, искренние слезы… но слезы ничему не помогают. Лекарства принесли из аптеки. Я вооружился твердостью и с веселым лицом поспешно вошел к Писареву: больной дремал, и я в первый раз заметил, что он тихо бредит. С этой ночи он часто впадал в забытье и как скоро закрывал глаза – сейчас начинал бредить. Всех узнавал, но говорил мало и с трудом. 12 марта я приехал к Писареву поутру, ранее обыкновенного, и сейчас заметил какое-то неестественное одушевление в его глазах, и больной тверже обыкновенного сказал мне: «Ты кстати приехал. Посиди у меня, я хочу приобщиться. Это лекарство лучше». Я отвечал, что могу остаться, сколько ему угодно. Церковь Бориса и Глеба у Арбатских ворот находилась в нескольких саженях, прямо против квартиры Писарева. Вскоре пришел священник. Писарев исповедался, приобщился спокойно и твердо, и когда я вошел к нему в комнату, то был поражен выражением его лица: на нем сияла светлая радость! – «Поздравь меня, друг мой, – сказал больной довольно звучным голосом. – Я надеюсь, что мне будет лучше; только жаль, что свечка погасла: это дурная примета». Часа два находился Писарев гораздо в лучшем положении, и слабый луч надежды начинал прокрадываться в мое сердце. Все наши друзья перебывали у него поодиночке, каждый минуты на две, чтобы не утомить больного. Часа в два пополудни Писарев опять впал в забытье. Бред усилился – и не прекращался. 15 марта, рано утром, приехал я к больному и нашел его уже на столе. В пять часов утра догорело пламя жизни и тихо погасло. Невозмутимое спокойствие, ум и благообразие выражались во всех чертах лица покойника.

Так кончил свою жизнь, на двадцать седьмом году, Александр Иванович Писарев. Великие надежды возлагали на него все, коротко знавшие его необыкновенный ум, многосторонний талант, душевную энергию и нравственные силы. Он похоронен в Покровском монастыре.


Для гг. любителей биографии и библиографии считаю нелишним сообщить некоторые сведения о Писареве и о его театральных сочинениях, написанных и сыгранных до моего переезда в Москву. Эти сведения могут служить дополнением к литературной деятельности Писарева, о которой я говорил в моих «Воспоминаниях»; они взяты из писем его ко мне.

Писарев родился 1803 года, июля 14-го, Орловской губернии, Елецкого уезда, в селе Знаменском, принадлежавшем его отцу. По пятому году Писарев не только умел читать по-русски и по-французски, но даже любил чтение. Вообще, в детстве своем он возбуждал удивление во всех окружавших его – своим рановременным, необыкновенным умом.[44]

Тринадцати лет он был отдан в университетский пансион и через четыре года вышел из него вторым учеником десятого класса. Имя его, как отличного воспитанника, было написано на золотой доске. Еще в пансионе он с увлечением занимался русской литературой, а по выходе из него вполне предался ей. Сначала писал множество стихов, но потом совершенно овладела им московская театральная сцена. Едва ли не первым трудом его для театра был перевод стихами с французского (кажется, с кем-то вместе) комедии «Проказники». Первый водевиль, переведенный Писаревым, назывался «Лотерея», который, вероятно, не был игран, потому что никто из театральных старожилов о том не помнит; но у меня есть письмо Писарева, в котором он пишет, что посылает в цензуру свой первый водевиль «Лотерея». Потом следует водевиль «Учитель и ученик, или В чужом пиру похмелье», игранный 24 апреля 1824 года в пользу Сабуровых. Водевиль имел блистательнейший успех. Особенно понравился куплет:

Второй водевиль Писарева «Проситель» не имел большого успеха. В 1824 же году, 4 ноября, в пользу г. Сабурова (?), была дана комедия «Наследница», переделанная Писаревым стихами из французского водевиля: она также не имела успеха; но зато игранный с нею в первый раз водевиль «Хлопотун, или Дело мастера боится» был принят с восторгом. Щепкин в роли хлопотуна был совершенство. Вероятно в 1825 году был дан водевиль, написанный Писаревым вместе с другими литераторами (с М. А. Дмитриевым и П. Н. Араповым), «Встреча дилижансов». Он был жестоко ошикан публикой за резкость последнего куплета, написанного Писаревым:

Куплет был обращен прямо к публике и хотя очень мило пропет Н. В. Репиной, но публика крепко обиделась и, вместо вызова, наградила переводчика общим шиканьем. Зато через неделю публика смягчилась и принуждена была хлопать, кричать браво и форо куплетам Писарева и вызывать его за новый водевиль «Тридцать тысяч человек, или Находка хуже потери». Потом следует водевиль «Забавы калифа, или Шутки на одни сутки», игранный в пользу капельмейстера Шольца. Водевиль как-то особенного успеха не имел, хотя заслуживал его. В том же году, октября 8-го, был игран водевиль, переделанный Писаревым с французского, в шести действиях, «Волшебный нос, или Талисман и финики». Это был пустой фарс, написанный для бенефиса танцовщицы Ворониной-Ивановой. В 1825 году в драматическом альманахе, изданном Писаревым и Верстовским, напечатан пролог в стихах к исторической комедии «Христофор Колумб», которая давно уже занимала Писарева; он назвал свой пролог «Несколько сцен в кондитерской лавке». Я выписываю небольшой отрывок из этого пролога, чтоб показать образ мыслей и направление Писарева, который вывел себя под именем Теорова. В этом прологе один из литераторов, названный Фиалкиным, утверждает, что у нас нет разговорного языка; Теоров возражает ему.


Теоров

Фиалкин

Теоров

Фиалкин

Теоров

Фиалкин

Теоров

Опера-водевиль в трех действиях «Три десятки, или Новое двухдневное приключение», одобренная к представлению 24 сентября 1825 года, вероятно, была сыграна в том же году. «Три десятки», хотя несколько чувствительного и даже серьезного содержания, должны были, по своим прекрасным куплетам, доставить Писареву новое торжество. Но тут было особенное обстоятельство, помешавшее его успеху. Там находился всем известный тогда куплет: куплет весьма натянутый и даже плохой, но возбудивший страшный шум в партере выходкой против Полевого. Издатель «Телеграфа» был тогда в апогее своей славы, и большинство публики было на его стороне. Вот куплет:

Едва Сабуров произнес последний стих, как в театре произошло небывалое волнение: поднялся неслыханный крик, шум и стукотня. Публика разделилась на две партии: одна хлопала и кричала браво и форо, а другая, более многочисленная, шикала, кашляла, топала ногами и стучала палками. По музыке следовало повторить последние два стиха, но оглушительный шум заставил актера Сабурова – а может быть, он сделал это и с намереньем (все артисты очень любили Писарева) – не говорить последнего стиха; как же только шум утих, Сабуров без музыки, громко и выразительно произнес: «И всем наскучил полевой». Можно себе представить гнев защитников Полевого! Сильнее прежнего начался шум, стук и шиканье наполнили весь театр и заглушили голоса и хлопанье друзей Писарева. Мало этого: публика обратилась к начальству, и вместо полевой было поставлено луговой; наконец, и этим не удовольствовались, и куплет был вычеркнут. В конце этого же водевиля был еще куплет на Полевого, гораздо оскорбительнейший; но против него не так сильно восстали Телеграфисты – и сторона Писарева преодолела. Вот он:

В «Трех десятках» много прекрасных куплетов, и я приведу еще два, вероятно, никому не известные. Странная судьба постигла ату пиесу: без всякой причины публика стала мало ездить в нее, и она скоро была снята с репертуара. Вот куплет молодого человека, который пробовал служить и нашел, что очень тяжело трудиться без всякой оценки пользы.

И вот другой куплет старого служаки-полковника, израненного в сражениях:

Об остальных комедиях и водевилях Писарева я уже говорил. Но у меня есть одна его рукописная комедия в пяти действиях, в прозе, взятая из сочинений Пикара: «Внучатный племянник, или Остановка дилижанса». Эта комедия не была играна по неизвестным причинам.


1858. Апрель.

Москва.

История моего знакомства с Гоголем*

со включением всей переписки с 1832 по 1852 год Вступление

«История моего знакомства с Гоголем», еще вполне не оконченная мною, писана была не для печати, или по крайней мере для печати по прошествии многих десятков лет, когда уже никого из выведенных в ней лиц давно не будет на свете, когда цензура сделается свободною или вовсе упразднится, когда русское общество привыкнет к этой свободе и отложит ту щекотливость, ту подозрительную раздражительность, которая теперь более всякой цензуры мешает говорить откровенно даже о давнопрошедшем. Я печатно предлагал всем друзьям и людям, коротко знавшим Гоголя, написать вполне искренние рассказы своего знакомства с ним и таким образом оставить будущим биографам достоверные материалы для составления полной и правдивой биографии великого писателя. Это была бы, по моему мнению, истинная услуга истории русской литературы и потомству. Не знаю, принято ли кем-нибудь мое предложение, но я почти исполнил свое намерение. Очевидно, возникают вопросы: как можно печатать сочинение, писанное не для печати? Какая причина заставила меня изменить цели, с которою писана книга? Первый вопрос разрешается легко: из «Истории моего знакомства с Гоголем» исключено все, чего еще нельзя напечатать в настоящее время. Причины же, почему я так поступил, состоят в следующем: четыре года прошли, как мы лишились Гоголя; кроме биографии и напечатанных в журналах многих статей, о нем продолжают писать и печатать; ошибочные мнения о Гоголе, как о человеке, вкрадываются в сочинения всех пишущих о нем, потому что из них – даже сам биограф его – лично Гоголя не знали или не находились с ним в близких сношениях. Я думаю, что мой искренний, никаким посторонним чувством не подкрашенный рассказ может бросить истинный свет не на великого писателя (для которого, говорят, это не важно), а на человека. Мне кажется, что дружба моя к Гоголю и долг его памяти требуют от меня такого поступка. Записки мои потеряют не только большую половину своей занимательности, но и большую половину очевидности, то есть способности изъяснить предмет, о важности которого распространяться не нужно.


В 1832 году, кажется весною, когда мы жили в доме Слепцова на Сивцевом Вражке, Погодин привез ко мне, в первый раз и совершенно неожиданно, Николая Васильевича Гоголя. «Вечера на хуторе близ Диканьки» были давно уже прочтены, и мы все восхищались ими. Я прочел, впрочем, «Диканьку» нечаянно: я получил ее из книжкой лавки, вместе с другими книгами, для чтения вслух моей жене, по случаю ее нездоровья. Можно себе представить нашу радость при таком сюрпризе. Не вдруг узнали мы настоящее имя сочинителя; но Погодин ездил зачем-то в Петербург, узнал там, кто такой был «Рудый Панько», познакомился с ним и привез нам известие, что «Диканьку» написал Гоголь-Яновский. Итак, это имя было уже нам известно и драгоценно.

По субботам постоянно обедали у нас и проводили вечер короткие мои приятели. В один из таких вечеров, в кабинете моем, находившемся в мезонине, играл я в карты в четверной бостон, а человека три не игравших сидели около стола. В комнате было жарко, и некоторые, в том числе и я, сидели без фраков. Вдруг Погодин, без всякого предуведомления, вошел в комнату с неизвестным мне, очень молодым человеком, подошел прямо ко мне и сказал: «Вот вам Николай Васильевич Гоголь!» Эффект был сильный. Я очень сконфузился, бросился надевать сюртук, бормоча пустые слова пошлых рекомендаций. Во всякое другое время я не так бы встретил Гоголя. Все мои гости (тут были П. Г. Фролов, М. М. Пинский и П. С. Щепкин – прочих не помню) тоже как-то озадачились и молчали. Прием был не то что холодный, но конфузный. Игра на время прекратилась, но Гоголь и Погодин упросили меня продолжать игру, потому что заменить меня было некому. Скоро, однако, прибежал Константин, бросился к Гоголю и заговорил с ним с большим чувством и пылкостью. Я очень обрадовался и рассеянно продолжал игру, прислушиваясь одним ухом к словам Гоголя, но он говорил тихо, и я ничего не слыхал.

Назад Дальше