Текст был почти «слепым» – что в первом экземпляре, что во втором: лента избита, даже в дырах, и лиловый лист копировальной бумаги тоже. Новые взять негде – пропали из писчебумажных магазинов, а редакционный снабженец то ли зажимал ради собственной спекулятивной наживы, то ли и впрямь со склада все вынесли, потому что строчили газетчики и днем и ночью. Бумага тоже убывала, будто таяла: война, всё новости каждый час.
Новости. «События с запахом пороха и крови», как любили говорить молодые корреспонденты, у которых красное словцо было превыше всего, даже превыше смысла. И все они ушли на фронт, кто по мобилизации, а большинство – в ополчение. Немногие – спецкорами, как брат Максим. И теперь поговорить, пооткровенничать в папиросном дыму не с кем стало.
«Если взглянуть на карту…» – выколачивал строку Павел Никанорович и, вспомнив о том, как движутся на восток флажки на редакционной карте, забивал ее буквой «х» так, что каждая буква была перечеркнута накрест, как нынче повсеместно перечеркнуты окна.
«Перечеркнут мир, если смотреть из окна наружу. Мир перечеркнут», – вразрядку оттарабанил Павел Никанорович и вновь забил строку. Куда это годится. Следует держать себя в руках.
Но держать себя в руках не получалось.
«Мир перечеркнут, – прыгали по клавишам указательные пальцы, правый – желтый от табака и лиловый от копировальной бумаги, левый – со шрамом от старого глубокого пореза. – Мир перечеркнут уже давно. Мы воюем уж больше четверти века. Наши дети подрастали на войне. Для них слова „знамя“, „кровь“, „штык“, „шпион“, „враг“, „боевая подготовка“ значат больше, чем „любовь“, „нежность“, „ребенок“, „семья“, „дом“. Мы теперь не можем не убивать: если нет супостата пришлого, мы уничтожаем друг друга, изыскивая у ближнего свойства супостата. Будто бы места нам мало. Будто бы тесно нам на огромных наших просторах и стеснены мы в стремлениях и возможностях.
Мы не способны приступить к созиданию, прежде не уничтожив, не поправ, не растоптав то, что было создано до нас. И чем величавее творение, тем с большей страстью, с сердцем, топчем и попираем. Поэтому горе наше, огромное наше горе – супостат пришлый, кровавый, безжалостный, – становится чуть не спасением, ибо мы, братья и сестры, объединяемся против него, стеной встаем, плечом к плечу вместе с опричниками и татями, вместе с недавними противниками, и в одну могилу ложимся, равные перед смертью. Одно есть равенство и братство – смертное…»
Что ж я делаю, вопрошал сам себя Павел Никанорович и торопливо забивал абзацы накрест. Экая беда, экая горечь опять накатила. И главное, ведь неправ я, преувеличил и обобщил. Гиперболы и обобщения, они как раз в нынешних передовицах хороши. Что ж такое – передовица навыворот? Ой-ой-ой! Ересь буржуйская, вражеская. Прокламация. Смертный грех. Грех, караемый по известной статье. И правильно, правильно караемый, коли не изжил в себе этакую слякоть, значит, враг народа и есть.
Павел Никанорович выдернул страницы из машинки и вместе с копиркой поджег на спичке. Пренебрегая мундштуком, закусил папиросу и прикурил от горящего листа. Чуть не сжег пальцы и бросил лист за печную заслонку, где скопилось уже немало сожженных останков – пора бы и выгрести да вынести или дожечь до золы. Затянулся глубоко и раскашлялся – навзрыд.
На кашель прибежала Тамара из смежной комнаты и запричитала горьким шепотом по поводу задымленной комнаты, его больного сердца и голой папиросы. Отняла только что раскуренную и велела ложиться.
– Я скоро, Тамуся, – пообещал Павел Никанорович и спровадил жену в комнату мальчиков, где нынче только Володька спал, а Мишка приноровился оставаться на ночь в редакции газеты, где внештатничал. Но на самом деле работал он за взрослого – кадров не хватало, а внештатником был потому, что еще годами не вышел.
– Я недолго, – добавил Павел Никанорович, – вот только передовицу закончу, и сразу спать…
– Ах, знаю я… – махнула рукой Тамара. – Знаю твое «недолго». Оно всегда кончается под утро лекарством. Хотя бы открой окно, Павлуша. Что за дым… И без того духота, зной. Проклятое какое лето. И не забудь – свет…
– Хорошо-хорошо, – ответил Павел Никанорович, спроваживая Тамару. – Не забуду, милок.
– И на машинке, прошу тебя, не стучи – соседи, – напоследок попросила Тамара.
Он выключил свет, отодвинул тяжелую темную портьеру, сшитую из неравномерных кусков какой-то грубой материи, раздобытой Тамарой ради светомаскировки, и распахнул окно. Шел в начале четвертый час. Рассвет подходил, подбирался, вкрадчивый и уже горячий, душный. Сгустками сумерек в окно полетел тополиный пух из-за Карповки и летние запахи.
Подоконник, хоть и был запятнан ребятней – чернильной братией, но светился в темноте истинной белизной. На подоконнике лежала когда-то толстая, а теперь ополовиненная Мишей тетрадь с листами в клетку. Между рамами пылился сильно сточенный химический карандашик.
Павел Никанорович перенес к окну стул, уселся, взял карандаш, вырвал и приспособил тетрадный листок и начал передовицу, заранее зная, что вновь слова «народ», «наш народ», «весь советский народ» или «наша великая Родина» будут появляться чуть не в каждой строке, словно доты или зенитные точки на линии обороны, и сделать с этим ничего невозможно.
«Вся наша великая страна, весь наш единый в помыслах народ слышал мужественный, уверенный в нашей конечной победе голос любимого, мудрого вождя товарища Сталина. Его обращение, полное глубокого достоинства и силы, нашло единодушный отклик в сердцах советского народа. Речь товарища Сталина вдохновляет на борьбу, мобилизует волю, энергию нашего народа и организует все силы народа на разгром врага.
Мы уверены в победе Рабоче-Крестьянской Красной Армии, которая борется с вражьей силой с невиданным героизмом, упорством и отвагой. С таким мужественным, храбрым и самоотверженным противником немецко-фашистская армия встречается впервые. Вся наша Родина поднимается в великом и могучем порыве. Растет могучая воля, крепнет священная ненависть к врагам и беззаветная преданность Родине советских людей.
Жестокая расплата ждет коварного врага за чудовищные преступления. Разбойничий фашистский набег не останется безнаказанным. Вдребезги будут разбиты грязные мечты зазнавшегося авантюриста Гитлера. Земля будет гореть под ногами у подлых захватчиков. Мы готовы отстаивать свободу и независимость нашей советской Родины до последней капли крови.
Вперед, товарищи, за наше правое дело, за нашего любимого вождя!»
Утром Тамара обнаружила, что муж ее любимый спит, сидя на стуле у открытого окна. Голова его, сильно поседевшая за последние недели, покоится на руках, сложенных крестом на подоконнике так, что кисти достают карниза. Очки с толстыми стеклами едва не падают, удерживаясь на одной оглобле. Потухшая смятая папироса застряла в складке рукава домашней байковой куртки.
По комнате гуляет сквознячок, гоняет серую тополиную вату, папиросный пепел и шевелит упавший на пол клетчатый лист, исписанный с обеих сторон косым почерком Павла Никаноровича и озаглавленный следующим образом: «Жестокая расплата ждет коварного врага».
То, чего не видела Тамара, было написано (вероятно, в полусне уже) химическим карандашом на подоконнике. Миша же прочел, пусть и полустертое рукавом отца, потому что по давней привычке предпочитал подоконник письменному столу.
Прочел он следующее:
«…наша всеобщая слепота, когда мы отказываемся видеть очевидное, а если видим, то не верим своим глазам, отказываемся верить тому нечеловеческому, что приближается день ото дня…»
Тогда Миша и написал то самое письмо, отрывок из которого приведен выше. Надпись, сделанная отцом, послужила толчком к обобщению его собственных живых впечатлений.
* * *Любимыми цветами Натальи Владимировны были ландыши и сирень. Но день рождения ее приходился на вторую половину июня, когда и ландыши, и сирень чаще всего уже осыпаются в наших широтах. Но если бы и не осыпались – срезанные, они живут недолго.
Зато в полном цвету пионы – садовый триумф, само торжество цветения, и муж принес Наташе букет не букет – охапку бело-розовых празднично благоухающих пионов. Пионы были приняты в объятья, обласканы и поставлены в сияющую радугой большую высокую хрустальную вазу, всю в резных узорах, специально предназначенную для высоких и тяжелых букетов. Ваза прилагалась к букету как главный подарок. Недешевую эту вазу подарили как бы всей семьей.
Кроме того, на заказ был изготовлен огромный пышно взбитый торт – по замечанию деда, похожий на клумбу пионов. На торте была надпись: «С Днем Рождения!!!» Слово «юбилей» Наташа запретила домашним при ней употреблять и даже гостей не позвала. Ей исполнялось сорок – сложная дата.
Каждый, кроме того, счел своим долгом чем-нибудь дополнительно порадовать Наталью Владимировну. Поэтому Александр Андреевич, муж, преподнес ей бусы из темного янтаря, по его мнению подходящие по цвету к Наташиным волосам, а дед Андрей Платонович достал из закромов золотые серьги своей матери с крупными малиновыми камнями, которые носить, конечно же, было нельзя по причине их старомодности. И дед это прекрасно понимал.
Каждый, кроме того, счел своим долгом чем-нибудь дополнительно порадовать Наталью Владимировну. Поэтому Александр Андреевич, муж, преподнес ей бусы из темного янтаря, по его мнению подходящие по цвету к Наташиным волосам, а дед Андрей Платонович достал из закромов золотые серьги своей матери с крупными малиновыми камнями, которые носить, конечно же, было нельзя по причине их старомодности. И дед это прекрасно понимал.
– Ната, я знаю, что безвкусица, и ты никогда не наденешь, – сказал он. – Но все же кое-какая ценность. Хочешь – продай и купи себе что-нибудь по желанию. Или пусть переходят в роду по женской линии, – засмеялся дед. – А ты, Аська, не сверкай жадно глазками. Тебе они точно ни к чему. Дело в том, что мать их не носила никогда, она даже ушей не прокалывала – видите, девочки, они выглядят совсем новыми. По-моему, серьги ей подарил мой отец, Платон Маркелович, который… В общем, в чем-то мама Настя повторила судьбу своей матери. Но – что это я? Сегодня у нас Ната королева, а никто иной. С рождением тебя, любимая невестушка! Позволь облобызать.
Стол был накрыт: красивая скатерть, лучшая посуда, вкусности разложены по блюдам и тарелочкам, посередине – фирменный Наташин салат, украшенный листочками пряной зелени. На своей тарелке Наташа обнаружила еще один подарок. Такое придумать могла только Ася.
– Аська, как красиво! – вздохнула Наташа и приложила к лицу черную бархатную полумаску, расшитую цветными нитками и стеклярусом. Узор был из длинных зубчатых листьев.
Ася удачно рукодельничала, но по настроению – не любила кропотливости. А над маской потрудилась – целых три дня кроила мягкий черный бархат, оставшийся от недошитой и заброшенной юбки, спарывала стеклярус с лоскута, обнаруженного в кладовке (когда-то это был лиф платья, если судить по крою), придумывала и наносила рисунок, нанизывала бисеринки, вышивала, заставляя себя отрываться от сочинительства и чтения писем. И от мыслей о красавчике Микки, с которым встречалась уже три-четыре раза и подумывала о том, что с ним, пожалуй, пора бы и целоваться всерьез, и ходить в обнимку, обхватив его за талию и чувствуя тяжелую руку на своих плечах. Вот только куда деваться от сомнений? От мыслей об измене? И почему они возникают, мысли-то эти? Ведь и совпадение имен, и фотографирование, и даже некоторое томление имеют место быть… Но почему-то кажется, что все это происходит не с ней, с Асей, а с кем-то живущим в скучных снах, кто позаимствовал Асину внешность и повадки. Отсюда и маска, как это ни печально.
– Очень красиво, – подтвердил Александр Андреевич. – Но в чем символическое значение подарка?
– Вот именно, – озадачился дед. – Объясни, рукодельница. Это очень красивая вещь, но грубая половина человечества не в силах понять… Почему именно маска?
– Аська, ну их! – весело воскликнула Наташа, вдруг помолодевшая, обрадованная вниманием дочери. – В женщине должна быть загадка, что же непонятного? – объяснила она «грубой половине человечества».
Сама-то Наталья Владимировна рассудила, что ее дочь не имела в виду ничего такого символического. Просто, как в детстве, решила сделать подарок своими руками. К тому же Наташа, как и все в доме, читала письма из прошлого. И она помнила, что одно из них, как сказала бы Ася на своем ужасном языке, как раз было «в тему».
«…Настя, что рассказать тебе?
Я целыми днями ношусь по городу, событий много, но чаще нерадостных. Не хочу повторяться. Я расскажу о самом интересном.
Я побывал на „Ленфильме“, просто возвращался домой по Кировскому и зашел по пути, по собственной инициативе, и меня пустили с моими документами. Там готовятся выпускать боевые киносборники – короткие фильмы, минут на десять, снятые прямо на фронте. Будут показывать их перед киносеансами. Вот бы мне освоить кинокамеру и тоже снимать! Я попробовал ее подержать – ох и тяжеленная! Надо выкроить время и заняться с гантелями и силовой гимнастикой. Если бы мне было восемнадцать или хотя бы семнадцать, я бы попросился на фронт, хорошо бы корреспондентом, как дядя Макс. Но до моих и твоих восемнадцати война сто раз успеет кончиться.
Ну вот. Я побродил немного по студии. Это целый город! В одном из павильонов разбирали и складывали большие декорации. Оказывается, режиссер Герасимов в последний день перед войной, как раз к столетию смерти Лермонтова, закончил снимать ленту „Маскарад“. Как удивительно, что день в день через сто лет после гибели Лермонтова началась война! Все говорят: мистика.
Фильм еще нигде не показывали, увезли в Москву. Один парнишка из кинобригады, помощник оператора, как он себя назвал, рассказал, что самолет, на котором повезли „Маскарад“, сбили немцы. Поэтому ленту только что восстановили в спешном порядке по контратипам так называемым (не знаю, правильно ли запомнил это слово), в общем, по кускам копий. И на этот раз доставили благополучно. Может быть, мой собеседник насочинял? Не знаю. Но точно, что в Москве скоро будет премьера, потом покажут у нас.
В роли Нины снималась Тамара Макарова, в роли Арбенина – какой-то Мордвинов, я его не знаю, это ты у нас знаешь всех на свете артистов. На „Ленфильме“ все говорят, что фильм получился необыкновенно интересный. Я рассказал о постановке маме. И она теперь ждет, когда покажут кино, и все читает „Маскарад“. Уже, по-моему, наизусть выучила.
Настя, моя любимая, я хочу напомнить тебе строчки из „Маскарада“. Мне кажется, ты правильно их поймешь, потому что время у нас такое сейчас:
Помнишь „культурное мероприятие“ позапрошлой осенью – оба наших восьмых класса смотрели „Маскарад“ в Александринском театре (то есть теперь в театре имени Пушкина)? В постановке Мейерхольда, которого раньше хвалили, а теперь все ругают. Но все равно очень красивый был спектакль и яркий „маскарад“: музыка, бальные декорации, цветы, тот самый дешевый браслет Нины, над которым ты смеялась, говорила, что он мещанский, а не для высшего света, многоцветные костюмы, красивые маски. Мне запомнились две большие синие вазы по бокам сцены. После спектакля, хотя это и драма, весь город будто готов был раскрыть все свои тайны и казался праздничным, ярким – солнечные листья в парках, золотые шпили на фоне голубого неба.
А теперь наоборот – шьют огромные серые маскировочные чехлы для памятников, художники изобретают всякие хитрые штуки, чтобы обмануть воздушную разведку фашистов. И небо словно меркнет, выцветает, как будто бы зима пришла, а не наши любимые белые летние ночи в самом разгаре. Вокруг будто серые снеговые тучи или серые, тяжелые, как будто в пасмурные незрячие зимние сумерки, сугробы. Такой теперь „маскарад“. И душа Ленинграда словно в сейф заперта.
Я так хочу, чтобы все зло умерло вместе с войной, чтобы „маскарад“ стал ярким и веселым, и чтобы не маскарад это был, а сама жизнь.
Да! Чуть не забыл! Еще одно совпадение, мне о нем тоже на „Ленфильме“ рассказали: премьера „Маскарада“ в постановке Мейерхольда пришлась на 25 октября 1917 года. Представляешь?! Революция началась…»
* * *– Где же это? Вот. Нашел, – сказал дед Владимир, выуживая из своего фанерного чемоданчика отрывной календарь. – Тридцатилетие «Маскарада».
Страницы старого, сорокалетней давности, отрывного календаря зашелестели в руках деда, будто снова дождь полил.
– Арбенина играл Мордвинов. Это рисунок по Максовой фотографии. Потому и храню. Уродство, конечно. Сам снимок-то был неплохой, как и все у дядьки Макса. Макс после войны взялся артистов снимать. Хорошо зарабатывал, но собою был недоволен. А как заболел тяжело, собрал все актерские фотографии и негативы, погрузил в свой «Запорожец», свез на свалку и поджег. Вонища, конечно, ядовитейшая. Ему там по шее надавали местные обитатели, а им к вонище-то не привыкать. В общем, все портреты-открытки Макс погубил…
– Почему?
– Тебе ли спрашивать, Мишка? Сам-то сколько своих фоток повыбрасывал? Художественная натура…
Майк слегка покраснел, потому что неудачные фотографии – «фотки» – он только деду врал, что выбрасывал, а на самом деле раздаривал, как мы знаем. Ради популярности у сверстников, и у девушек, конечно. Именно девушки их «фотками» и называли.
Что ж, тщеславие – не самый скверный порок.
– То есть сжег, как Гоголь второй том «Мертвых душ»? – уточнил Майк не без иронии.
– Вот именно. Второй том. Первый, так сказать, том у Макса был репортерский, острый, динамичный. Ты же знаешь и видел. Но после войны он устал, навидался всего, перестал верить в справедливость. Сник. Да и постарел. Ушел из газеты, потому что прозрел и презрел вранье. Часто моего батюшку, своего брата старшего, вспоминал. Батюшка газетчиком был…
– Да, ты рассказывал. Он ведь в блокаду умер?
– Одним из первых, уже в ноябре. Он был слабого здоровья. Умер не столько от голода, сколько от горя и всяческих сомнений, обостривших болезни… Да! Так батюшка мой, партиец, между прочим, с четырнадцатого года, дядьке Максу еще якобы давно, еще при нэпе, что ли, говорил: вот увидишь, Максим, захлебнемся во вранье и лицемерии, и вся недолга. Сгнием. Вот оно, болото настоящее, гнилое, а не то, на котором Ленинград стоит.