В те годы в официальном песенном искусстве безраздельно властвовали пахмутовы, гребенниковы и добронравовы. Про Александру Пахмутову, которая была невелика ростом, рассказывали, что на одном из правительственных банкетов, сидя за высоким столом, она подняла бокал и заявила: «Предлагаю выпить за нашу славную коммунистическую партию! А за партию надо пить стоя». И вдруг исчезла под столом. Оказалось, что она просто встала на ноги.
Большого труда стоило мне, особенно в первый год после переезда, притерпеться к самой Москве после, как оказалось, такого тихого и провинциального Ленинграда. Жили мы в узкой комнатушке, в коммуналке, на седьмом этаже старого дома на улице Вахтангова, где помещалось Щукинское театральное училище, выходившего торцом на шумный Калининский проспект – «вставную челюсть Москвы». Шумный, многолюдный, вечно грохочущий город, в самой середине которого я неожиданно оказался, неотступно тяготил своим постоянным присутствием. Раздражало поначалу решительно все – горбатые и кривые улочки с разношерстными домами, выводящие путника неизвестно куда, и почему-то бегущая сломя голову толпа на улицах, и московский неряшливый говор с мягким «г», и сами хамоватые и шумные москвичи, так непохожие на вежливых и немногословных ленинградцев.
После просторной Невы, Финского залива и многочисленных ленинградских каналов казалось совершенно противоестественным, как такой гигантский город может жить без воды – с одной только грязной и узкой Москвой-рекой. Особенно остро это ощущалось в невыносимо жаркие летние дни, когда в центре города нечем было дышать от бензиновой гари и приходилось искать спасения в жалких, заросших тиной переделкинских прудах или грязных речушках, где воды по пояс. Дело было, однако, не только в этом. К моему удивлению, сам темп работы и жизни в Москве оказался гораздо интенсивнее, нежели в Ленинграде. Немалого труда стоило приспособиться к этому. Ностальгическая печаль грызла меня, почти не отпуская. Не реже раза в месяц я старался под тем или иным предлогом попасть в Ленинград, где уже на перроне Московского вокзала жадно хватал ртом его сырой и дымный канцерогенный воздух. Поистине, «и дым Отечества нам сладок и приятен».
Время, однако, шло, и постепенно, приезжая в родной Питер, я понемногу начинал замечать то, чего раньше, взглядом изнутри, мне видно не было. Мои земляки-ленинградцы оказались в массе беднее одеты, выглядели хмурыми и замученными, стройные улицы и гранитные набережные – донельзя забитыми грязью и мусором. Любимые с детства гордые фасады дворцов с их осыпавшейся штукатуркой и потрескавшейся старой краской напоминали прохудившуюся одежду промотавшегося дворянина.
Пожалуй, ни в одном другом городе Союза не встречал я таких по-нищенски жалких новостроек, как в Купчино или на Гражданке. С болью признавался себе, что «губернаторская власть – хуже царской». Почти все – наука, литература – за редким лишь исключением, театры – все ветшало, становилось второсортным, обрастало трудно смываемым налетом российской провинциальности. Оставалась, пожалуй, незыблемой одна великая архитектура, одухотворенная великим прошлым.
В эти годы трудного привыкания к Москве, когда не слишком ладились дела на работе, не писались и не печатались стихи, единственной отдушиной, помогавшей жить, были наши друзья и знакомые. В дом наш, находившийся неподалеку от Центрального дома литераторов, да и вообще в самом центре Москвы, почти каждый вечер забредали какие-нибудь гости, не оставляя ни времени, ни места для печальных размышлений. «Макромир – ужасен, но микромир – прекрасен», – как любил говаривать Натан Эйдельман.
В тесной нашей комнатушке пересекались три круга приятельского общения. К первому относились друзья и знакомые, объединенные домом поэта Давида Самойлова в Опалихе – от Фазиля Искандера, бывшего вместе с Самойловым свидетелями при моей второй женитьбе, и Лидии и Эдуарда Графовых до Володи Лукина, нынешнего уполномоченного по правам человека. Второй круг состоял в основном из питомцев 110-й школы, друзей и однокашников Игоря Белоусова. Больше всего мы подружились с тремя его близкими друзьями – уже упомянутыми Валей Смилгой, Натаном Эйдельманом и Юлием Крелиным. Третий круг, пересекавшийся с первым и вторым, формировался из «поющих» приятелей – Виктора Берковского, Сергея и Татьяны Никитиных, Юры Визбора и других бардов.
При этом был еще четвертый круг, связанный с домом писательницы Лидии Борисовны Либединской. Мое знакомство и последующая многолетняя дружба с Лидией Борисовной Либединской начались в далеком 1963 году. С квартирой Либединской в старом писательском доме на Лаврушинском переулке напротив Третьяковской галереи и с ее дачей в Переделкине связаны для меня воспоминания о многих незаурядных людях, бывавших там. В ее гостеприимном доме перебывало, перегостевало не одно поколение замечательных писателей, поэтов, художников и артистов – от Михаила Светлова, Даниила Гранина и художника Иосифа Игина, оставившего замечательную галерею портретов-шаржей, прежде всего своего друга – Светлова, до Александра Иванова и чтецов Александра Кутепова и Якова Смоленского. Не рискую писать об этом подробно, поскольку сама Лидия Борисовна гораздо лучше меня написала о своих гостях в книге «Зеленая лампа» и других книгах. Замечу только, что сама она многие годы обладала удивительным талантом притяжения к себе самых разных незаурядных людей, собиравшихся за ее столом. Не случайно у нее в доме хранится скатерть с автографами, отразившими целую эпоху нашей литературы.
Традиционные застолья в этом доме, приуроченные к Новому году, Пасхе и другим праздникам, всегда носили торжественный, почти ритуальный характер. Хозяйка неизменно величественно сидела во главе стола, места за которым, по степени близости к ней, распределялись не менее строго, чем в боярской думе. Дом этот многие годы был не просто литературным салоном, а центральным культурным московским клубом. Наряду со взрослыми, регулярно устраивались и шумные детские праздники с кукольными спектаклями, фантами и обязательными подарками.
Сама Лидия Борисовна, приходящаяся внучатой племянницей Льву Николаевичу Толстому, вместе с безусловным литературным талантом и голубой дворянской кровью унаследовала еще и решительный нордический характер, который время от времени проявлялся в самых разных ситуациях. Однажды она побила сумочкой милицейского чина, пытавшегося не пустить ее на Новодевичье кладбище, где похоронен ее муж – классик советской литературы Юрий Николаевич Либединский. Скандал с трудом удалось замять благодаря активному вмешательству одного из секретарей Союза писателей, генерала КГБ Ильина, благоволившего к Лидии Борисовне.
В другой раз в ресторане ЦДЛ в обеденное время к ней подошел упомянутый выше Станислав Куняев, ставший к тому времени одним из признанных лидеров литературной «черной сотни» и главным редактором журнала «Наш современник». «Лидия Борисовна, – обратился он к ней, – нам бы надо с вами обязательно поговорить. Мы должны быть вместе, – ведь у вас такие предки!» По свидетельству очевидцев, Либединская, не поворачиваясь к нему и не отрываясь от супа, сказала: «Не о чем нам с вами говорить. Мои предки таких, как вы, на конюшне пороли».
Стойкость и несгибаемость ее характера в полной мере проявились в драматическом для семьи 1979 году, когда по заведомо сфабрикованному в КГБ «уголовному» делу посадили мужа Таты замечательного поэта Игоря Губермана. Я ездил с ней вместе на судебный процесс в подмосковный Дмитров и хорошо помню, с каким спокойствием и достоинством она держалась, поддерживая измотанного следствием исхудавшего Игоря и подавая наглядный пример всем членам своей многочисленной семьи. Пожалуй, единственный раз выражение ее лица показалось растерянным, когда она пришла в фотоателье сниматься для поездки за рубеж. Фотограф сказал ей: «Слушайте, почему у вас такое испуганное выражение лица? Вы ведь едете туда, а не оттуда».
Позднее мне довелось прогуливаться вместе с Лидией Борисовной по старым кварталам Иерусалима, где она подолгу гостила у своих дочерей и внуков, главным образом в доме Игоря и Таты, и я видел, как окружали ее кидавшиеся к ней наперебой арабские торговцы, сразу распознававшие в ней серьезного клиента. «Теща перемещается по Иерусалиму со средней скоростью пятьдесят шекелей в час», – шутил Игорь.
Из многочисленных гостей Лидии Борисовны запомнилась мне Людмила, «Людочка» Давидович, ровесница века, рассказавшая когда-то забавную историю, как ее и других гимназисток в конце октября семнадцатого года юнкера пригласили на осенний танцевальный бал в Зимний дворец. В самый разгар бала за окнами вдруг началась пальба. Дежурный офицер, извинившись перед девушками, объяснил, что танцы временно прекращаются, и проводил их в какую-то комнату, успокоив, что все скоро кончится и он за ними вернется. В этой дворцовой комнате они просидели всю ночь. Только под утро распахнулась дверь, и в комнату ворвались матросы, перепоясанные крест-накрест пулеметными лентами. Гимназисток они не тронули, более того, даже выделили двух красногвардейцев, которые проводили их по домам, поскольку время было неспокойное. Когда Людочка подошла к воротам своего дома, то увидела мамашу, стоявшую у ворот с бледным лицом в окружении сочувствующих соседей. «Людочка, что случилось? – негодующе спросила мать. – Ты, девочка из порядочной семьи, не ночевала дома!» – «Мама, революция», – ответила Людочка, на что мать строго отрезала: «Чтобы это было в последний раз!»
Из многочисленных гостей Лидии Борисовны запомнилась мне Людмила, «Людочка» Давидович, ровесница века, рассказавшая когда-то забавную историю, как ее и других гимназисток в конце октября семнадцатого года юнкера пригласили на осенний танцевальный бал в Зимний дворец. В самый разгар бала за окнами вдруг началась пальба. Дежурный офицер, извинившись перед девушками, объяснил, что танцы временно прекращаются, и проводил их в какую-то комнату, успокоив, что все скоро кончится и он за ними вернется. В этой дворцовой комнате они просидели всю ночь. Только под утро распахнулась дверь, и в комнату ворвались матросы, перепоясанные крест-накрест пулеметными лентами. Гимназисток они не тронули, более того, даже выделили двух красногвардейцев, которые проводили их по домам, поскольку время было неспокойное. Когда Людочка подошла к воротам своего дома, то увидела мамашу, стоявшую у ворот с бледным лицом в окружении сочувствующих соседей. «Людочка, что случилось? – негодующе спросила мать. – Ты, девочка из порядочной семьи, не ночевала дома!» – «Мама, революция», – ответила Людочка, на что мать строго отрезала: «Чтобы это было в последний раз!»
Прошли десятилетия. За знаменитым столом Лидии Борисовны сменилось уже несколько поколений известнейших писателей, художников и артистов. Михаил Светлов, Александр Фадеев, Маргарита Алигер, Дмитрий Журавлев, Анатолий Рыбаков, Даниил Гранин, Давид Самойлов, Александр Иванов, Зиновий Паперный, Елена Николаевская, Натан Эйдельман, Евгений Рейн, Борис Жутовский, Рафаэль Клейнер. Стол, однако, все тот же, – поражающий своей щедростью и незыблемостью, а главное – неизменной энергией и обаянием хозяйки, семейный клан которой, включая внуков и правнуков, насчитывает более 40 человек. Сама же Лидия Борисовна оставалась на вид все такой же молодой и красивой, как на юной фотографии, с задорно вздернутым носиком, украшающей обложку нового издания «Зеленой лампы».
Таким же литературным центром на долгие года стала и дача Лидии Борисовны в Переделкине. Помню, Анатолий Рыбаков впервые читал там отрывки из глав еще не завершенных «Детей Арбата». Там читали свои стихи Давид Самойлов, Александр Межиров и многие другие поэты. В конце 60-х годов, когда я, еще живя в Ленинграде, приезжал в Москву в командировки, мне нередко предоставлялось убежище на этой даче. Особенно запомнилась мне ранняя весна в еще по-зимнему пустом Переделкине в 1969 году. Тогда художник Иосиф Игин готовил к изданию книгу рисунков «Улыбка Светлова», и вся дача была завешана шаржами на Светлова.
Много сил и внимания отдавала Лидия Борисовна пропаганде русской литературы, постоянно участвуя в писательских поездках по Союзу от Калининграда до Владивостока, безотказно выступая в Домах культуры и библиотеках. Без нее не мог обойтись ни один пушкинский праздник в Болдине или Михайловском, толстовский в Ясной Поляне и блоковский в Шахматово. Она была самой желанной ведущей на литературных вечерах в ЦДЛ, Пушкинском музее и в ЦДРИ. Ее появление на сцене в роли ведущей было своеобразной гарантией высокого литературного уровня проводимого мероприятия.
Ушла она из жизни неожиданно и легко, смертью праведницы, – легла с книгой в руках и не проснулась. С ее уходом осиротел не только ее знаменитый дом, но и вся литературная Москва, порвалась связь между поколениями. Зияющая пустота возникла не только в современной, но и в классической русской литературе, полномочным и чрезвычайным послом которой она была в наше сложное время.
Одна из дочерей Либединской, Тата, была давней подругой и однокашницей моей жены Анны. Еще в конце 60-х годов мы познакомили Тату с нашим московским приятелем, уже упомянутым Игорем Губерманом, за которого она вскоре вышла замуж. Знакомство это, насколько помню, состоялось во время совместной поездки для купания на Канал имени Москвы, где Игорь на глазах Таты самоотверженно кидался в воду со всех бетонных конструкций на берегу, нисколько не стесняясь своего купального костюма, преобразованного с помощью английских булавок в плавки из обычных трусов. Об Игоре, ставшим теперь известным поэтом, надо рассказать отдельно.
Впервые я встретился с Игорем Губерманом осенью 62-го года в квартире общих знакомых, в огромном доме на Большой Бронной улице, где жила со своим мужем переводчица Галя Андреева, наша давняя приятельница. Некрасивое на первый взгляд лицо Игоря, с крупным изогнутым носом и ярко выраженными семитскими чертами, уже через полчаса общения с его обладателем казалось обаятельным и прекрасным. Завораживающие, постоянно чему-то смеющиеся глаза, не признающая никаких преград контактность и шутливый, независимо от степени серьезности или даже трагизма темы, стиль разговора сразу же подкупали любого собеседника. О собеседницах нечего и говорить. Однако более всего при первом же знакомстве поразили меня стихи Игоря – короткие, ни на что не похожие, шуточные, как поначалу мне показалось, четверостишия или восьмистишия. Выяснилось, что некоторые из них я уже слышал раньше, но думал, что они «народные». Например, такие:
Так я впервые познакомился с его стихами…
Сам Игорь любит вспоминать о том, что свои знаменитые четверостишия он якобы начал писать всерьез в середине 60-х в Ленинграде, гостя в моем тогдашнем доме на проспекте Космонавтов. Семейство мое жило на даче. Игорь с утра до поздней ночи мотался по друзьям и знакомым, где часто оставался и на ночлег. Поэтому мы с ним переписывались короткими стихотворными записками. Уходя утром на работу, я, например, оставлял ему такое послание:
Вернувшись к указанному времени, я не застал Игоря, но в ответ на мою записку он оставил сразу четыре. Первая была подсунута под открытую мною для него банку шпрот:
Вторая обнаружилась под пустой банкой из-под паштета:
Третья была прижата к подоконнику опустошенной бутылкой коньяка:
Наконец, четвертая лежала на тахте:
Стихи эти и шутки вполне соответствовали духу наших тогдашних развлечений. Весьма характерен в этом отношении диалог, который нередко цитировал Игорь, вспоминая те времена. Дело в том, что Губерман тогда собирал в Ленинграде материал для своей научно-популярной книги «Чудеса и трагедии черного ящика», в связи с чем постоянно навещал разных ученых, у некоторых из которых, ввиду своей уникальной контактности, нередко оставался ночевать после изрядного застолья. Наутро с одним из них, в состоянии клинического похмелья, состоялся якобы такой разговор. «Скажите, коллега, – обратился Игорь к хозяину, осторожно вглядываясь в его измученное лицо. – Что бы вы сейчас предпочли, – хорошую девочку или двести граммов водки?» – «Простите, коллега, – ответил хозяин. – Могу ли я быть с вами вполне откровенным?» – «Конечно», – вежливо улыбнулся Игорь. «Тогда хотя бы – сто пятьдесят».
Если же говорить серьезно, то поэзия Игоря Губермана – явление во многом уникальное. В его емких четверостишиях, которые он сам называет «дацзыбао», удивительным образом сочетаются лаконизм японской танки, трагически-веселое Зазеркалье обериутов и афористичная сочность русской частушки.
Стихотворчество для него прежде всего игра, скоморошина, где под веселой, нарочито смеющейся личиной можно спрятать умное и горькое лицо. Традиция эта «горьким словом моим посмеюся», ставшая классической в отечественной прозе – от Гоголя до Зощенко и нашедшая яркое отображение в авторской песне 60-х годов – от Галича до Высоцкого и Кима, достаточно редко появлялась в поэзии со времен Козьмы Пруткова и разгромленных Сталиным обериутов.