— 56-й! На свидание!
И Брон почувствовал апатию и усталость. Ему хотелось сказать, что он не пойдет на свидание. Но, когда надзиратель распахнул дверь и, быстро окинув камеру привычным взглядом, сказал: «Пожалуйте!», Брон заторопился, суетливо пригладил волосы, выпрямился и вышел.
Внизу, в длинном, чисто выметенном коридоре гремели крики надзирателей, звон ключей, кипела суетливая беготня, как всегда в дни свиданий. «Зальный» надзиратель, толстый, усатый человек с медалями, увидя Брона, поспешно спросил:
— На свидание? В конец пожалуйте, в камеру направо!
Брон пошел в конец длинного коридора, ступая той быстрой, легкой походкой, какой ходят люди, долго сидевшие без движения. Другой надзиратель, гладко причесанный, печальный человек, ввел его в пустую камеру, заново выкрашенную серой масляной краской, и вышел, притворив дверь. Прошло несколько томительных минут, которые Брон старался сократить курением, не в силах будучи побороть чувство стеснения, неловкости и ожидания. Наконец дверь быстро распахнулась, и тот же надзиратель равнодушно произнес:
— Пожалуйте сюда!
У Брона сильно забилось сердце, и через два шага его ввели в другую камеру, где стоял небольшой столик, покрытый газетной бумагой, а у столика сидел жандармский ротмистр, молодой человек с сытым, бледным лицом и сильно развитой нижней челюстью. Брон вошел и неловко остановился среди камеры. Маленькие глаза ротмистра скучающе скользнули по нем, и Брону показалось, что ротмистр подавил усмешку. Брон вспыхнул и повернулся к двери.
VIIВ камеру, слегка переваливаясь, вошла толстенькая, скромно одетая, некрасивая девушка с розовыми щеками и светлыми, растерянными глазками, которые слегка расширились, остановившись на Броне. Брон шагнул к ней навстречу и усиленно-крепко пожал протянутую ему руку.
— Ну, вот… здравствуйте! — сказал он, кашлянув. — Ну, как здоровы? — поспешил он добавить, чувствуя, что предательски краснеет.
— Прошу сесть, господа! — раздался скрипучий голос ротмистра, и Брон послушно засуетился, опускаясь на стул и не отводя глаз от лица посетительницы. Она тоже села, а на столе между ними протянулись пухлые, белые руки ротмистра. Прошло несколько секунд, в течение которых Брон тщетно, с отчаянием придумывал тему для разговора. Мысли его вертелись с ужасающей быстротой, и одна из них била его по нервам:
«Я сижу тупо, как дурак! — Как дурак! — Как дурак!»
— Ну, говорите же что-нибудь, — тихо сказала девушка и виновато улыбнулась. Голос у нее был слабый, грудной. — Ужасно это, как мало дают свидания. Пять минут… Вон в предварилке, говорят, больше…
— Да, там больше, — согласился Брон значительным тоном. — Там десять минут дают…
И он опять умолк, прислушиваясь к себе и желая, чтобы пять минут уже кончились.
— Я очень торопилась сюда, — продолжала девушка. — Мне надо еще поспеть в одно место… А здесь ждала — час… или нет? Полтора часа…
— Спасибо, что пришли, — сказал Брон деревянным голосом. — Очень скучно сидеть… — «Что же это я жалуюсь?» — внутренно нахмурился он. — А вы… как?
— Я? — рассеянно протянула девушка. — Да все так же…
Они еще немного помолчали, поглядывая друг на друга. И обоим почему-то было грустно. Ротмистр подавил зевок, побарабанил пальцами по столу и, с треском открыв огромные часы, сказал, поднимаясь:
— Свидание кончено… Кончайте, господа!..
Брон и Борисова поднялись и снова улыбнулись растерянно и жалко, мучаясь собственной неловкостью и чужой, враждебной атмосферой, окружавшей их. Девушка пошла к дверям, но на пороге еще раз обернулась и торопливо бросила:
— Я приду в четверг… А вы не скучайте.
Она думала, быть может, встретить другого, закаленного человека, сильного и гордого, как его письма, с резкими движениями и мягким взором… Все может быть. Может быть и то, что, выходя на улицу, она бросила длинный взгляд на мрачный фасад тюрьмы, схоронивший за железными прутьями столько прекрасных душ… Может быть также… — Все может быть.
Брон медленно поднимался по лестнице к «своему» коридору и «своей» камере. Ему было тяжело и неловко, как человеку, уличенному в дурном поступке, хотя он и сам не знал — отчего это… И он думал о странностях человеческой жизни, о тайных извилинах души, где рождаются и гаснут желания, — двуликие, как и все в мире, смутные и ясные, сильные и слабые. И жаль было этих прекрасных цветов, пасынков жизни, обвеянных поэтической грезой, живущих и умирающих, как мотыльки, неизвестно зачем, почему и для кого…
Войдя в камеру, Брон подошел к окну, вздохнул и стал смотреть на блестящие краски весеннего дня, цветным покровом обнимающие пространство. Синела река, звонкий, возбуждающий гул уличной жизни пел и переливался каскадом. И новая морщина легла в душе Брона…
На досуге
Начальник еще не приходил в контору. Это было на руку писарю и старшему надзирателю. Человек не рожден для труда. Труд, даже для пользы государственной — проклятие, и больше ничего. Иначе бог не пожелал бы Адаму, в виде прощального напутствия, «есть хлеб в поте лица своего».
Мысль эта кстати напомнила разомлевшему писарю, что стоит невыносимая жара и что его красное, телячье лицо с оттопыренными ушами обливается потом. Задумчиво вытащил он платок и меланхолично утерся. Право, не стоит ради тридцатирублевого жалованья приходить так рано. Годы его — молодые, кипучие… Сидеть и переписывать цифры, да возиться с арестантскими билетами — такое скучное занятие. То ли дело — вечер. На бульваре вспыхивают разноцветные огни. Аппетитно звякают тарелки в буфете и гуляют барышни. Разные барышни. В платочках и шляпах, толстые, тонкие, низенькие, высокие, на выбор. Писарь идет, крутит ус, дергает задом и поигрывает тросточкой.
— Пардон, мадмуазель! Молоденькие, а в одиночестве… И не скучно-с?..
— Хи, хи! Что это, право, за наказание!.. Такие кавалеры, а пристаете!..
— А вы, барышня, не чопуритесь!.. Так приятно в вечер майский с вами под руку гулять!.. И так приятно чай китайский с милой сердцу распивать-с!..
— Хи, хи!..
— Хе-хе!..
Легкие писарские мысли нарушены зевотой надзирателя, старой тюремной крысы, с седыми торчащими усами и красными, слезящимися глазками. Он зевает так, как будто хочет проглотить всех мух, летающих в комнате. Наконец, беззубый рот его закрывается и он бормочет:
— А уголь-то не везут… Выходит, что к подрядчику идти надо…
С подрядчиком у него кой-какие сделки, на почве безгрешных доходов. Вот еще дрова — тоже статья доходная. На арестантской крупе да картошке не разжиреешь. Нет, нет — да и «волынка», бунт. Не хотят, бестии, «экономную» пищу есть. Так что с перерывами — подкормишь, да и опять в карман. Беспокойно. То ли дело — дрова, керосин, уголь… Святое, можно сказать, занятие…
Часы бьют десять. Жар усиливается. В решетчатых окнах недвижно стынут тополи, залитые жарким блеском. Кругом — шкафы, книги с ярлыками, старые кандалы в углу. Муха беспомощно барахтается в чернилах. Тишина.
Сонно цепенеет писарь, развалившись на стуле, и разевает рот, изнемогая от жары. Надзиратель стоит, расставив ноги, шевелит усами и мысленно усчитывает лампадное масло. Тишина, скука; оба зевают, крестят рты, говорят: «фу, черт!» — и зевают снова.
На крыльце — быстрые, мерные шаги; тень, мелькнувшая за окном. Медленно открывается дверь, визжа блоком. Тщедушная фигура рассыльного с черным портфелем и разносной книгой водворяется в канцелярию и обнажает вспотевшую голову.
— От товарища прокурора… Письма политическим…
Тишина нарушена. Радостное оживление оскаливает белые, лошадиные зубы писаря. Перо бойко и игриво расчеркивается в книге, и снова хлопает визжащая дверь. На столе — небольшая кучка писем, открыток, измазанных штемпелями. Писарь роется в них, подносит к глазам, шевелит губами и откладывает в сторону.
— Вот-с! — торжествующе восклицает он, небрежно, как бы случайно подымая двумя пальцами большой, синий конверт. — Вот-с, вы, Иван Палыч, говорили, что отец Абрамсону не напишет! Я уж его почерк сразу узнал!..
— Что-то невдомек мне, — лениво зевает надзиратель, шевеля усами: — что он писал у в прошедший раз?..
— Что писал! — громко продолжает писарь, вытаскивая письмо. — А то писал, что ты, так сказать — более мне не сын. Я, говорит, идеи твои считаю одной фантазией… И потому, говорит, более от меня писем не жди…
— Что ж, — меланхолично резонирует «старший», подсаживаясь к столу. — Когда этакое супротивление со стороны своего дитя… Забыв бога, к примеру, царя…
— Иван Павлыч! — радостно взвизгивает писарь, хватая надзирателя за рукав. — От невесты Козловскому письмо!.. Ну, интересно же пишут, господи боже мой!..
— Значит — на прогулку сегодня не пойдет, — щурится Иван Павлыч. — Он этак всегда. Я в глазок[3] сматривал. Долго письма читает…
— Значит — на прогулку сегодня не пойдет, — щурится Иван Павлыч. — Он этак всегда. Я в глазок[3] сматривал. Долго письма читает…
Писарь торопливо, с жадным любопытством в глазах, пробегает открытку, мелко исписанную нервным, женским почерком. На открытке — заграничный вид, лесистые горы, мостики, водопад.
— В глазок сматривал, — продолжает Иван Павлыч и щурится, ехидно усмехаясь, отчего вваливается его беззубый, черный рот и прыгает жиденькая, козлиная бородка. — Когда плачет, когда смеется. Потом прячет, чтобы, тово, при обыске не отобрали… Свернет это мелконько в трубочку — да и в сапог… Смехи!.. Потом, значит, зачнет ходить и все мечтает… А я тут ключами — трах!.. — «На прогулку!» — «Я, говорит, сегодня не пойду»… — «Как, говорю, не пойдете? По инструкции, говорю, вы обязаны положенное отгулять!» — Раскричится, дрожит… Сме-ехи!..
— «Ми-лый… м… мой. Пе… тя…» — торжественно читает писарь, стараясь придать голосу натуральное, смешливое выражение. — Про-сти-что-дол-го-не-пи-са-ла-те-бе. Ма-ма-бы-ла-боль-на-и…
Писарь кашляет и подмигивает надзирателю.
— Мама-то с усами была! Знаем мы! — говорит он, и оба хохочут. Чтение продолжается.
— …бу-ду-те-бя-жда-ать… те-бя-сош-лют-в-Сибирь… Там-уви-дим-ся… При-е-хать-же-мне, сам знаешь, — нель-зя…
— Врет! — категорически решает Иван Павлыч. — Что ей в этом мозгляке? Худой, как таракан… Я карточку ейную видел в Козловского камере… Красивая!.. Разве без мужика баба обойдется? Врет! Просто туману в глаза пущает, чтобы не тревожил письмами…
— Само собой! — кивает писарь. — Я вот тоже думаю: у них это там — идеи, фантазии всякие… А о кроватке-то, поди — нет, нет — да и вспомнят!..
— Что барская кость, — говорит внушительно Иван Павлыч, — что мещанская кость, — что крестьянская кость. Все едино. Одного, значит, положения природа требует…
— Жди его! — негодующе восклицает писарь. — Да он до Сибири на что годен будет! Измочалится совсем! Будет не мужчина, а… тьфу! Ей тоже хочется, небось, ха, ха, ха!..
— Хе-хе-хе!.. Любовь, значит, такое дело… Бе-е-ды!..
— Вот! — писарь подымает палец. — Написано: «здесь мно-го-инте-рес-ных-людей»… Видите? Так оно и выходит: ты здесь, милочек мой, посиди, а я там хвостом подмахну!.. Ха-ха!..
— Хе-хе-хе!..
— Какая панорама! — говорит писарь, рассматривая швейцарский вид. — Разные виды!..
— Тьфу!.. — Надзиратель вскакивает и вдруг с ожесточением плюет. — Чем люди занимаются! Романы разводят!.. Амуры разные, сволочь жидовская, подпускают… А ты за них отвечай, тревожься… Па-а-литика!..
Он пренебрежительно щурит глаза и взволнованно шевелит усами. Потом снова садится и говорит:
— А только этот Козловский не стоит, чтобы ему письма давать… Супротивнее всех… Позавчера: «Кончайте прогулку», — говорю, время уж загонять было. — «Еще, говорит, полчаса и не прошло!» — Крик, шум поднял… Начальник выбежал… А что, — меняет тон Иван Павлыч и сладко, ехидно улыбается, — ждет письма-то?
Писарь подымает брови.
— Не ждет, а сохнет! — веско говорит он. — Каждый день шляется в контору — нет ли чего, не послали ли на просмотр к прокурору…
— Так вы уж, будьте добры, не давайте ему, а? Потому что не заслужил, ей-богу!.. Ведь я что… разве по злобе? А только что нет в человеке никакого уважения…
Писарь с минуту думает, зажав нос двумя пальцами и крепко зажмурившись.
— Чего ж? — роняет он, наконец, небрежно, но решительно. — Мо-ожно… Картинку себе возьму…
В камере палит зной. В решетчатом переплете ослепительно сверкает голубое, бесстыжее небо.
Человек ходит по камере и, подолгу останавливаясь у окна, с тоской глядит на далекие, фиолетовые горы, на голубую, морскую зыбь, где растопленный, золотистый воздух баюкает огромные, молочные облака.
Губы его шепчут:
— Катя, милая, где ты, где? Пиши мне, пиши же, пиши!..
Гость
IЯ пришел по делу к товарищу и застал его читающим свежий номер революционного журнала «Красный Петух». Он сидел перед столом, грыз ногти, обдумывая кипучую аргументацию автора передовой статьи, направленной против социал-демократов, и был так погружен в это занятие, что не заметил моего прихода. Я хлопнул его по плечу, он вскочил, уронил очки и сейчас же успокоился.
— Чего вы ходите, как кошка?! Смотрите, что пишут мерзавцы социал-демократы! Идиоты! Туполобые марксисты! Антиколлективистические черепа! Вороны! Кукушки!
Он, вероятно, еще долго бы ругался, огорченный поведением друзей из марксистского лагеря, если бы я кротко не заметил разгоряченному и вспотевшему человеку:
— Не стоит волноваться, Ганс. Бросьте их.
— Вы думаете? Ведь что возмутительно…
— Ганс, как быть с забастовкой? Нужно собраться еще раз. Дело в том, что социал-демократы не желают бастовать одновременно с нами! А это может внести раскол. Если мы назначим завтра — они забастуют послезавтра; если решим бастовать послезавтра — они бросят работу завтра. Все это с целью представить нас партией, не имеющей реальной силы. Очень интересно!..
Ганс вытянул на столе свои мускулистые, волосатые руки и сморщился. Потом, откладывая в сторону «Красного Петуха», сказал:
— Я же говорил, что они мерзавцы! В № 00 «Искры», страница пятая…
— Отложите на время «Искру». Что сейчас делать, а?
— Что делать? А… знаете, мы соберемся и… вот, все это обсудим… Но, ведь, еще Каутский в «Аграрном воп…»
— Ганс?!
— А? Да… Но, видите ли, я не могу равнодушно… Третий том «Капитала»…
— Слушайте, ведь это же из рук вон! Я уйду, или давайте говорить о деле!..
В комнате было сумрачно и прохладно, а в окна глядел июль, жаркий, пыльный, грохочущий. Я ожесточенно доказывал, что нужно устроить собрание комитета сейчас же, немедленно, что мы не можем идти «в хвосте» и т. д. Ганс слушал и утвердительно кивал головой. Когда я кончил и перевел дух, он подвинул к себе пепельницу и, стряхивая папироску, сказал:
— Да-а… Между прочим: последняя статья в «Фабричном Гудке»… Читали вы? Проклятые социал-демократы пишут…
Я не успел рассердиться, так как за дверью раздались тяжелые, мерные шаги и незнакомый голос спросил:
— Позволите войти?
Болван Ганс, вечный книжный червь Ганс сказал: — «Войдите!» — раньше, чем я успел спрятать злополучного «Красного Петуха». Он так и остался лежать на столе, в раскрытой книге, и на обложке его крупными буквами было напечатано черным по белому: «Красный Петух»…
Что ж? Пусть входят чужие и смотрят, как повергаются в прах основные законы конспирации. Если Ганс желает когда-нибудь попасть впросак таким образом, — его дело.
Когда отворилась дверь и тихо, конфузливо улыбаясь, вошел молодой полицейский офицер, — я быстро развернул альбом с фотографиями и, глядя на усатое лицо какого-то господина, успел сказать:
— Что за пикантная женщина!
— Здравствуйте, г-н Гребин… — быстро, мельком оглядываясь, заговорил посетитель. — Собственно говоря, я вас побеспокоить пришел насчет маленького дельца…
Он нерешительно, неловким движением протянул руку, как бы опасаясь, что она повиснет в воздухе. Ганс густо покраснел и, растерявшись, пожал ее. В мою сторону полисмен ограничился чрезвычайно учтивым поклоном и продолжал:
— Видите ли — суть эта самая, так сказать, — такая… г-н пристав просят вас пожаловать к нему сегодня. Вот повесточка… Будьте так добры — расписаться.
— Садитесь, чего же вы стоите? — процедил Ганс.
Небрежно, стараясь казаться беззаботным и непринужденным, он подвинул стул, и полицейский со словами: «Благодарствую, воспользуюсь вашей любезностью», — боком присел к столу. Раскрытая книга с номером «Красного Петуха» лежала перед его глазами. Я стиснул зубы, мысленно обливая Ганса ушатом отборной брани, и стал разглядывать посетителя.
У него было худое, продолговатое лицо, рыжеватые усики, часто мигающие светлые глаза и белые, коротко остриженные волосы. Одной рукой он механически дергал портупею шашки, выпячивая грудь, другой уперся в колено и застыл так, рассеянно оглядывая стол. Через мгновение глаза его остановились на развернутой книге, метнулись и замерли, прикованные крупным, ясным заглавием журнала.
Взволнованный Ганс ожесточенно ткнул пером в повестку и прорвал бумагу.
— Леший! — вскричал он, — перо не годится. Не пишет. Дайте-ка ваш карандашик… Есть у вас?
Он повернулся ко мне и, пока я вынимал из записной книжки карандаш, полицейский смущенно перебегал взглядом с затылка Ганса на обложку журнала. Потом медленно, осторожно закрыл книгу и вытянул ноги, рассматривая потолок комнаты.
— Карандашиком, знаете, неудобно… — виновато протянул гость. — Уж будьте добры — чернильцами…