Рощин слушал, опустив глаза. Пальцы его, державшие папироску, дрожали. Тетькин ковырял горчичное пятно на скатерти.
— Так вот, — уж атамана нет в живых, цвет казачьей знати закопан в овраге за городом, — кровь на ступенях возопила об отмщении. Власть бедноты… Персонально мне безразлично — гуталин ли варить или еще что другое… Вышел живым из мировой войны и ценю одно — дыхание жизни, извините за сравнение: в окопах много книг прочел, и сравнения у меня литературные… Так вот… (Он оглянулся на дверь и понизил голос.) Примирюсь со всяким строем жизни, если увижу людей счастливыми… Не большевик, поймите, Вадим Петрович… (Опять руки — к груди.) Мне самому много не нужно: кусок хлеба, щепоть табаку да истинно душевное общение… (Он смущенно засмеялся.) Но в том-то и дело, что у нас рабочие ропщут, про обывателей и не говорю… О военном комиссаре, товарище Бройницком, слыхали? Мой совет: увидите — мчится его автомобиль, — прячьтесь. Выскочил он немедленно после взятия Ростова. Чуть что: «Меня, кричит, высоко ценит товарищ Ленин, я лично телеграфирую товарищу Ленину…» Окружил себя уголовным элементом, — реквизиции, расстрелы. По ночам на улицах раздевают кого ни попало. Ведет себя как бандит… Что же это такое? Куда идет реквизированное?.. И, знаете, ревком с ним поделать ничего не может. Боятся… Не верю я, чтобы он был идейным человеком… Пролетарской идее он больше вреда наделает, чем… (Но тут Тетькин, видя, что далеко зашел, отвернулся, сопнул и опять, уже без слов, стал прикладывать руки к груди.)
— Я вас не понимаю, господин подполковник, — проговорил Рощин холодно. — Разные там Бройницкие и компания и есть Советская власть девяносто шестой пробы… Их не оправдывать, — бороться с ними, не щадя живота…
— Во имя чего-с? — поспешно спросил Тетькин.
— Во имя великой России, господин подполковник.
— А что это такое-с? Простите, я по-дурацки спрошу: великая Россия, — в чьем, собственно, понимании? Я бы хотел точнее. В представлении петроградского высшего света? Это одно-с… Или в представлении стрелкового полка, в котором мы с вами служили, геройски погибшего на проволоках? Или московского торгового совещания, — помните, в Большом театре Рябушинский рыдал о великой России? Это — уже дело третье. Или рабочего, воспринимающего великую Россию по праздникам из грязной пивнушки? Или — ста миллионов мужиков, которые…
— Да, черт вас возьми… (Катя быстро под столом сжала Рощину руку.) Простите, подполковник. До сих пор мне было известно, что Россией называлась территория в одну шестую часть земного шара, населенная народом, прожившим на ней великую историю… Может быть, по-большевистскому это и не так… Прошу прощения… (Он горько усмехнулся сквозь трудно подавленное раздражение.)
— Нет, именно так-с… Горжусь… И лично я вполне удовлетворен, читая историю государства Российского. Но сто миллионов мужиков книг этих не читали. И не гордятся. Они желают иметь свою собственную историю, развернутую не в прошлые, а в будущие времена… Сытую историю… С этим ничего не поделаешь. К тому же у них вожди — пролетариат. Эти идут еще дальше — дерзают творить, так сказать, мировую историю… С этим тоже ничего не поделаешь… Вы меня вините в большевизме, Вадим Петрович… Себя я виню в созерцательности, — тяжелый грех. Но извинение — в большой утомленности от окопной жизни. Со временем надеюсь стать более активным и тогда, пожалуй, не возражу на ваше обвинение…
Словом, Тетькин ощетинился, покрасневший череп его покрылся каплями пота. Рощин торопливо, не попадая крючками в петли, застегивал шинель. Катя, вся сморщившись, глядела то на мужа, то на Тетькина. После тягостного молчания Рощин сказал:
— Сожалею, что потерял товарища. Покорно благодарю за гостеприимство…
Не подавая руки, он пошел из комнаты. Тогда Катя, всегда молчаливая, — «овечка», — почти крикнула, стиснув руки:
— Вадим, прошу тебя — подожди… (Он обернулся, подняв брови.) Вадим, ты сейчас не прав… (Щеки у нее вспыхнули.) С таким настроением, с такими мыслями жить нельзя…
— Вот как! — угрожающе проговорил Рощин. — Поздравляю…
— Вадим, ты никогда не спрашивал меня, я не требовала, не вмешивалась в твои дела… Я тебе верила… Но пойми, Вадим, милый, то, что ты думаешь, — неверно. Я давно, давно хотела сказать… Нужно делать что-то совсем другое… Не то, зачем ты приехал сюда… Сначала нужно понять… И только тогда, если ты уверен (опустив руки, от ужасного волнения она их все заламывала под столом)… если ты так уверен, что можешь взять это на свою совесть, — тогда иди, убивай…
— Катя! — зло, как от удара, крикнул Рощин. — Прошу тебя замолчать!
— Нет!.. Я говорю так потому, что безумно тебя люблю… Ты не должен быть убийцей, не должен, не должен…
Тетькин, не смея кинуться ни к ней, ни к нему, повторял шепотом:
— Друзья мои, друзья мои, давайте поговорим, договоримся…
Но договориться было уже нельзя. Все накипевшее в Рощине за последние месяцы взорвалось бешеной ненавистью. Он стоял в дверях, вытянув шею, и глядел на Катю, показывая зубы.
— Ненавижу, — прошипел. — К черту!.. С вашей любовью… Найдите себе жида… Большевичка… К черту!..
Он издал горлом тот же мучительный звук, как тогда в вагоне. Вот-вот, казалось, он сорвется, будет беда… (Тетькин двинулся даже, чтобы загородить Катю.) Но Рощин медленно зажмурился и вышел…
Семен Красильников, сидя на лазаретной койке, хмуро слушал брата Алексея. Гостинцы, присланные Матреной — сало, курятина, пироги, — лежали в ногах на койке. Семен на них не глядел. Был он худ, лицо нездоровое, небритое, волосы от долгого лежания свалялись, худы были ноги в желтых бязевых подштанниках. Он перекатывал из руки в руку красное яичко. Брат Алексей, загорелый, с золотистой бородкой, сидел на табуретке, расставив ноги в хороших сапогах, говорил приятно, ласково, а с каждым его словом сердце Семена отчуждалось.
— Крестьянская линия — само собой, браток, рабочие — само собой, — говорил Алексей. — У нас на руднике «Глубоком» сунулись рабочие в шахту — она затоплена, машины не работают, инженеры все разбежались. А жрать надо, так или нет? Рабочие все до одного ушли в Красную гвардию. Их интересы, значит, углублять революцию. Так или нет? А наша, крестьянская революция — всего шесть вершков чернозему. Наше углубление — паши, сей, жни. Верно я говорю? Все пойдем воевать, а работать кто будет? Бабы? Им одним со скотиной дай бог справиться. А земля любит уход, холю. Вот как, браток. Поедем домой, на своих харчах легче поправишься. Мы теперь с землицей. А рук нет. Боронить, сеять, убирать, — разве мы одни с Матреной справимся? Кабанов у нас теперь восемнадцать штук, коровешку вторую присмотрел. На все нужны руки.
Алексей потащил из кармана шинели кисет с махоркой. Семен кивком головы отказался курить: «Грудь еще больно». Алексей, продолжая звать брата в деревню, перебрал гостинцы, взял пухлый пирог, потрогал его.
— Да ты съешь, тут масла одного Матрена фунт загнала…
— Вот что, Алексей Иванович, — сказал Семен, — не знаю, что вам и ответить. Съездить домой — это даже с удовольствием, покуда рана не зажила. Но крестьянствовать сейчас не останусь, не надейтесь.
— Так. А спросить можно — почему?
— Не могу я, Алеша… (Рот Семена свело, он пересилился.) Ну, пойми ты — не могу. Раны я своей не могу забыть… Не могу забыть, как они товарищей истязали… (Он обернулся к окошку с той же судорогой и глядел залютевшими глазами.) Должен ты войти в мое положение… У меня одно на уме, — гадюк этих… (Он прошептал что-то, затем — повышенно, стиснув в кулаке красное яичко.) Не успокоюсь… Покуда гады кровь нашу пьют… Не успокоюсь!..
Алексей Иванович покачал головой. Поплевав, загасил окурок между пальцами, оглянулся, — куда? — бросил под койку.
— Ну что ж, Семен, дело твое, дело святое… Поедем домой поправляться. Удерживать силой не стану.
Едва Алексей Красильников вышел из лазарета, — повстречался ему земляк Игнат, фронтовик. Остановились, поздоровались. Спросили — как живы? Игнат сказал, что работает шофером в исполкоме.
— Идем в «Солейль», — сказал Игнат, — оттуда ко мне ночевать. Сегодня там бой. Про комиссара Бройницкого слыхал? Ну, не знаю, как он сегодня вывернется. Ребята у него такие фартовые, — город воем воет. Вчера днем на том углу двух мальчишек, школьников, зарубили, и ни за что, наскочили на них с шашками. Я вот тут стоял у столба, так меня — вырвало…
Разговаривая, дошли до кинематографа «Солейль». Народу было много. Протолкались, стали около оркестра. На небольшой сцене, перед столом, где сидел президиум (круглолицая женщина в солдатской шинели, мрачный солдат с забинтованной грязною марлей головой, сухонький старичок рабочий в очках и двое молодых в гимнастерках), ходил, мелко ступая, взад и вперед, как в клетке, очень бледный, сутулый человек с копной черных волос. Говоря, однообразно помахивал слабым кулачком, другая рука его сжимала пачку газетных вырезок.
Алексей Иванович покачал головой. Поплевав, загасил окурок между пальцами, оглянулся, — куда? — бросил под койку.
— Ну что ж, Семен, дело твое, дело святое… Поедем домой поправляться. Удерживать силой не стану.
Едва Алексей Красильников вышел из лазарета, — повстречался ему земляк Игнат, фронтовик. Остановились, поздоровались. Спросили — как живы? Игнат сказал, что работает шофером в исполкоме.
— Идем в «Солейль», — сказал Игнат, — оттуда ко мне ночевать. Сегодня там бой. Про комиссара Бройницкого слыхал? Ну, не знаю, как он сегодня вывернется. Ребята у него такие фартовые, — город воем воет. Вчера днем на том углу двух мальчишек, школьников, зарубили, и ни за что, наскочили на них с шашками. Я вот тут стоял у столба, так меня — вырвало…
Разговаривая, дошли до кинематографа «Солейль». Народу было много. Протолкались, стали около оркестра. На небольшой сцене, перед столом, где сидел президиум (круглолицая женщина в солдатской шинели, мрачный солдат с забинтованной грязною марлей головой, сухонький старичок рабочий в очках и двое молодых в гимнастерках), ходил, мелко ступая, взад и вперед, как в клетке, очень бледный, сутулый человек с копной черных волос. Говоря, однообразно помахивал слабым кулачком, другая рука его сжимала пачку газетных вырезок.
Игнат шепнул Красильникову:
— Учитель — у нас в Совете…
— …Мы не можем молчать… Мы не должны молчать… Разве у нас в городе Советская власть, за которую вы боролись, товарищи?.. У нас произвол… Деспотизм хуже царского… Врываются в дом к мирным обывателям… В сумерки нельзя выйти на улицу, раздевают… Грабят… На улицах убивают детей… Я говорил об этом в исполнительном комитете, говорил в ревкоме… Они бессильны… Военный комиссар покрывает своей неограниченной властью все эти преступления… Товарищи… (Он судорожно ударил себя в грудь пачкой вырезок.) Зачем они убивают детей? Расстреливайте нас… Зачем вы убиваете детей?..
Последние слова его покрылись взволнованным гулом всего зала. Все переглядывались в страхе и возбуждении. Оратор сел к столу президиума, закрыл сморщенное лицо газетными листками. Председательствующий, солдат с забинтованной головой, оглянулся на кулисы:
— Слово предоставляется начальнику Красной гвардии, товарищу Трифонову…
Весь зал зааплодировал. Хлопали, подняв руки. Несколько женских голосов из глубины закричало: «Просим, товарищ Трифонов». Чей-то бас рявкнул: «Даешь Трифонова!» Тогда Алексей Красильников заметил у самого оркестра стоящего спиной к залу и теперь, как пружина, выпрямившегося — лицом к орущим, — рослого и стройного человека в щегольской кожаной куртке с офицерскими, крест-накрест ремнями. Светло-стальные выпуклые глаза его насмешливо, холодно скользили по лицам, — и тотчас же руки опускались, головы втягивались в плечи, люди переставали аплодировать. Кто-то, нагибаясь, быстро пошел к выходу.
Человек со стальными глазами презрительно усмехнулся. Коротким движением поправил кобуру. У него было актерское, длинное, чисто выбритое лицо. Он опять повернулся к сцене, положил оба локтя на загородку оркестра. Игнат толкнул в бок Красильникова.
— Бройницкий. Вот, брат ты мой, взглянет, — так страшно.
Из-за кулис, стуча тяжелыми сапогами, вышел начальник Красной гвардии Трифонов. Рукав байковой его куртки был перевязан куском кумача. В руках он держал картуз, также перевязанный по околышу красным. Весь он был коренастый, спокойный. Не спеша подошел к краю сцены. Серая кожа на обритом черепе зашевелилась. Тени от надбровий закрыли глаза. Он поднял руку (настала тишина) и полусогнутой ладонью указал на стоявшего внизу Бройницкого.
— Вот, товарищи, здесь находится товарищ Бройницкий, военный комиссар. Очень хорошо. Пусть он нам ответит на вопрос. А не захочет отвечать — мы заставим…
— Ого! — угрожающе проговорил снизу Бройницкий.
— Да, заставим. Мы — рабоче-крестьянская власть, и он обязан ей подчиниться. Время такое, товарищи, что во всем сразу трудно разобраться… Время мутное… А, как известно, дерьмо всегда наверху плавает… Отсюда мы заключаем, что к революции примазываются разные прохвосты…
— То есть?.. Ты имя, имя назови, — крикнул Бройницкий с сильным польским акцентом.
— Дойдем и до имени, не спеши… Кровавыми усилиями рабочих и крестьян очистили мы, товарищи, город Ростов от белогвардейских банд… Советская власть твердой ногой стоит на Дону. Почему же со всех сторон раздаются протесты? Рабочие волнуются, красногвардейцы недовольны… Бунтуют эшелоны, — зачем, мол, гноите нас на путях… Только что мы слышали здесь голос представителя интеллигенции (ладонью — на предыдущего оратора). В чем же дело? Как будто все недовольны Советской властью. Говорят, — зачем вы грабите, зачем пьянствуете, зачем убиваете детей? Предыдущий оратор даже сам предложил себя расстрелять… (Смех в двух-трех местах, несколько хлопков.) Товарищи! Советская власть не грабит и не убивает детей. А вот разная сволочь, примазавшаяся к Советской власти, грабит и убивает… И тем самым подрывает веру в Советскую власть, и тем самым дает нашим врагам в руки беспощадное оружие… (Пауза, тишина, не слышно дыхания сотен людей.) Вот я и хочу задать товарищу Бройницкому вопрос… Известно ли ему о вчерашнем убийстве двух подростков?
Ледяной голос снизу:
— Да, известно.
— Очень хорошо. А известно ему о ночных грабежах, о поголовном пьянстве в гостинице «Палас»? Известно ему, в чьи руки попадают реквизированные товары? Молчите, товарищ Бройницкий? Вам нечего отвечать. Реквизированные товары пропиваются шайкой бандитов… (Гул в зале. Трифонов поднял руку.) И вот что еще нам стало известно… Никто вам власти в Ростове не давал, и ваш мандат подложный, и ваши ссылки на Москву, тем паче на товарища Ленина, — наглая ложь…
Бройницкий стоял теперь выпрямившись. По красивому побледневшему лицу его пробегали судороги. Внезапно он кинулся вбок, где стоял, разинув рот, белобрысый парень-армеец, схватил его за шинель и, указывая на Трифонова, крикнул страшным голосом:
— Застрели его, подлеца!
У парня зверски исказилось лицо — потащил со спины винтовку. Трифонов стоял неподвижно, раздвинув ноги, только нагнул голову бычьим движением. Выскочив из-за кулисы, около него появился рабочий, торопливо защелкал затвором винтовки, сейчас же — другой, третий, и вся сцена зачернела от курток, бекеш, шинелей, зазвенели, Сталкиваясь, штыки. Тогда председатель влез на стул и, поправляя лезущую на глаза марлю, закричал простуженным голосом:
— Товарищи, прошу не вносить паники, ничего непредвиденного не случилось. Там, позади, закройте двери. Товарищ Трифонов в полной безопасности. Слово для ответа предоставляю товарищу Бройницкому.
Но Бройницкий исчез. Один белобрысый армеец с винтовкой продолжал стоять у оркестра, изумленно разинув рот.
3
Под станицей Кореневской Добровольческая армия встретила очень серьезное сопротивление. Все же, с большими потерями, станица была взята, и здесь подтвердилось то, что скрывали от армии и чего боялись больше всего на свете: несколько дней тому назад столица Кубани, Екатеринодар, — то есть цель похода, надежда на отдых и база для дальнейшей борьбы, — сдалась без боя большевикам. Кубанские добровольцы под командой Покровского, кубанский атаман и Рада бежали в неизвестном направлении. Так неожиданно, в трех переходах от цели похода, армия оказалась в мешке.
Обманула и надежда на радушие Кубани. Казаки, видимо, рассудили сами, без помощи «кадетов», разобраться в происходящем. Хутора по пути армии оказывались покинутыми, в каждой станице ждала засада, за гребнем каждого холма сторожил пулемет. На что теперь могла рассчитывать Добровольческая армия? На то ли, чтобы кубанские казаки, — выходцы с Украины, — или черкесы, вспоминавшие древнюю вражду к русским, или застрявшие на богатой Кубани эшелоны кавказской армии — вдруг запели бы вместе с золотопогонным офицерством и безусыми юнкерами: «Так за Корнилова, за родину, за веру мы грянем дружное „ура!“. Но это, только эту формулу, несъедобную и стертую, как царский двугривенный, и могла предложить Добровольческая армия и богатым казачьим станицам, насторожившимся — „а не время ли уже объявить свою, казачью, независимую республику?“, и иногородним, качнувшимся под красные знамена, чтобы драться за равенство прав на донские и кубанские земли и рыбные ловли, за станичные Советы…
Правда, в обозе за армией ехал знаменитейший агитатор, матрос Федор Баткин, кривоногий, черноватый мужчина в бушлате и бескозырке, с георгиевскими ленточками. Много раз офицеры пытались его пристрелить в обозе как жида и красного сукина сына. Но его охранял сам Корнилов, считавший, что знаменитый матрос Баткин вполне восполняет все недостатки по части идеологии в армии. Когда главнокомандующему приходилось говорить перед народом (в станицах), он выпускал перед собой Баткина, и тот хитроумно доказывал поселянам, что Корнилов защищает революцию, а большевики, напротив, — контрреволюционеры, купленные немцами.