Дом блужданий, или Дар божественной смерти - Широков Виктор Александрович 2 стр.


Дом блужданий был назван лабиринтом. Дверь в него была открыта постоянно. Недостатка в любопытствующих поначалу не было, но постепенно темные слухи о пропавших здесь смельчаках стали очевидной истиной и наполнили сердца и головы критян бесконечным ужасом, а затем разнеслись по всей Элладе.

Что с того, что вовсе не все они попадали ко мне в пасть, а чаще просто умирали от голода и от жажды в запутанных темных переходах подземного узилища. К тому же многие быстро сходили с ума, что обезболивало не хуже наркотика.

Но вот уже густой смрад пошел от входной двери, которую как ни старались покрепче притворить доброхоты, захлопнуть не удавалось. И почему-то никто из критян не жалел меня, горемычного, заточенного ни за что ни про что. Я-то ведь тоже не мог вырваться из лабиринта, обреченный блуждать в нем до скончания лет.

IV

На гнилой товар - да слепой купец. Редакция "Пятницы" располагалась в часе езды от моего дома (на автобусе и метро) в большом, знакомом по давним визитам в редакции других газет особняке, где почти все они и остались. Редакция "Пятницы" занимала две комнатенки на самом верхнем этаже, в самом дальнем углу. В одной ютились помимо шеф-редактора Тани ещё тройка-пятерка дам-борзописиц, одной из которых оказалась неожиданно давняя моя знакомка, поэтесса и критикесса Софья Гудымова, женщина могучего телосложения и вулканического темперамента, впрочем, изрядно заваленного лавой житейских неурядиц и междоусобиц. К счастью, для меня все поэтессы - жесточайшее табу, я ведь в этом аспекте чище папы римского. Кстати, данное прозвище ещё совсем недавно имел почивший в бозе предводитель псевдодемократов-раскольников, рифмоплет, сочинявший уныло-бойкие комсомолистские вирши и сноровистый толмач с ямало-ненецкого и ещё дюжины подстрочниковых диалектов Савва Бельмесов, мир праху его! Любопытно, но наследовала его новый пост бывшая его начальница, носящая имя дочки своего псевдопапы, чудны дела твои, Господи! Действительно, все дороги ведут к Риму.

Возвращаясь же к высокоталантливой Софье, добавлю, что ум у неё всегда был явно мужской, не испорченный феминистскими прививками, и с её оценками любых литературных произведений я был согласен, как говорится, на "все сто". Перо её никогда не застаивалось и не ржавело, заполняя полноценной продукцией до трети всей газетной площади. Мне с моей клешней оказалось за ней, увы, не угнаться, зато Софья не только заставила меня написать одну забавную статейку, но и, не чинясь, отнесла её в газету, зависимую от олигарха всех времен и народов, за что ей отдельное и полновесное мерси.

Оглядевшись, я вскоре с грустью осознал, что обещанного места для моих опусов нет и не предвидится.

Да, комнатка, в которой мне надлежало обретаться, многие годы была мастерской двух художников-умельцев, взращивающих там, кстати, рекламный листок, из которого и произросла полупорнушная "Пятница". Вибрируя и генерируя вместе со всей нашей страной, листок, который следовало бы назвать корешком или черенком, расцветал, вновь хирел и неутомимо возрождался, пока не преобразовался в желтобульварное чтиво, "Пятницу", Робинзоном которой была послеобеденная столичная газета, а за всеми преобразованиями и незримыми перетягиваниями идеологического каната стояли люди, близкие одновременно и к главному столичному авторитету и, как я уже поминал, клевреты самого демонического отечественного бизнесмена.

Итак, двое художников перехватили эстафету по пути превращения газетной гусеницы в эффектную бабочку, перелетающую из советской тени в мелкобуржуазный свет. Старшим из них и по возрасту, и по самовыражению был Аркадий Ризов, мужчина лет сорока пяти, наружностью типичный купец из очередной пьесы А. Н. Островского, только облаченный в современный костюм-тройку, светлую рубашку с непременным галстуком, обутый в лакированные туфли. Голова, увенчанная мощной шевелюрой, едва-едва сдающейся на милость бриолина, имела ещё и дополнительные украшения в виде квадратной бороды и пышных кинематографических усов. Холодные серые глаза навыкат смотрели сквозь собеседника, а внутри черепной коробки крутился нескончаемый органчик, впрочем, нередко (а на самом деле постоянно) самоповторяющийся и нудно-надоедливо убеждающий паутинно-скованную приличиями жертву в избытке и преимуществах природного таланта оратора. Крепкие, вырубленные если не топором, то долотом длани его, на пальцах которых самодовольно посверкивали увесистые перстни, также были постоянно в движении, то легко варганя очередное высокохудожественное творение, то жестикулируя перед невольным собеседником, убеждая и убеждая невольника в том или другом, на худой конец, в третьем.

Ризов поражал меня ещё и тем, что попеременно впадал то в религиозный экстаз неофита от русофильства, то, не теряя охотноряднической закваски, переходил к обличению перекрасившихся (или не перекрасившихся) коммуняк, а, главное, он самозабвенно ваял и религиозные макеты различных православных изданий, и самые разнузданные порнохимеры для газетных полос, причем не испытывая никакого замешательства и самоедства.

Справедливости ради замечу, что человек он был (и есть, дай ему Бог здоровья) талантливый, вел себя размашисто, копейку сшибить любил и умел, от работы не бегал, гульнуть мог когда угодно, угостить окружающих. Вся отдача от них требовалась - послушать ризовские лалы да балы, к тому же при всем занудстве были они не без изюминки.

Его напарник Леша Терешков, безропотно подменяющий загулявшего Ризова, был человеком не только подчеркнуто семейным (мы все семейные), но и предельно сосредоточенным, замкнутым исключительно на жене и детях, все заигрывания шалав-журналюжек он отметал бесповоротно. Много позже он проговорился мне, что дочь его родилась с патологией и наблюдается врачами. Леша был рукаст не менее Ризова, более того, помимо оформительских работ, он сооружал гипсовые модели московских храмов, на что имел лицензию от мэрии, причем лепил их в точном масштабе, кажется, 1: 1000, затем раскрашивал в натуральные цвета и, не скупясь, дарил хорошим людям и начальникам, кое-что продавал, конечно, сопровождая макеты бумажными выкройками, дабы дети нового владельца могли развивать свое воображение и строить свои бумажные модели.

У каждого художника был отдельный стол, вернее, их столы стояли впритык, образуя хорошее рабочее поле. В противоположном углу находился столик Чепракова. А предстояло сидеть, где придется, за любым свободным в тот момент столом. Иногда, следовательно, на приставном стуле с газетной полосой на коленке. Что ж, не привыкать, знать.

V

Кажется, целую вечность я нахожусь в лабиринте. Все мои попытки выбраться из заточения не дали результата. Всё чаще я остаюсь в центральном помещении, идеально круглой комнате, высокий потолок которой, конически суживаясь, заканчивается узким, как горлышко бутылки, отверстием. Сколько ни подпрыгивай, не доскочишь, и уж тем более не протиснешься. В комнату (или из комнаты) ведут двенадцать ходов коридоров, совершенно похожих один на другой. Двенадцать безликих знаков Зодиака, двенадцать однообразных часов, двенадцать неотличимых друг от друга месяцев. Время здесь словно остановилось. Черная дыра. Вывих нормального мира. Двенадцать присяжных, от которых я все ещё жду справедливого суда.

Стены сложены из массивных каменных блоков, спаянных крепким раствором наподобие цемента. Пол, видимо, бетонный. Даже мои рога не оставляют на нем царапины.

И стены, и пол забрызганы спекшейся кровью. Повсюду разбросаны тускло белеющие кости, раздробленные черепа, полуразрушенные позвонки или недораспавшиеся скелеты. На одной из стен выделяется выемка-ниша, выдавленная как горельеф моим еженощным прилежанием. Это мое импровизированное ложе, где находится самодельный матрас из человеческих волос. Блондинки, брюнетки, шатенки и рыжухи уравновешены моим безразличием. Стена над матрасом отполирована до зеркальной черноты. Даже пыль давно уже не задерживается на полированной поверхности.

Однажды я разыскал в переходе недогоревшую свечу и попытался осветить свое убогое жилище. Свеча высветила в примитивном грубом зеркале фантасмагорическую картину: на исполинском человеческом теле, полностью заросшем косматой шерстью, карикатурным кукишем торчала огромная бурая бычья голова с короткими массивными черными рогами. Большие красные от застоявшейся крови глаза обожглись о свое отражение, отметив, тем не менее, вполне человеческие руки и ноги, разве что с острыми, как у медведя-шатуна, когтями. Жирные мокрые губы не удерживали постоянно стекающую слюну, лишь в углах губ она по-семитски застывала бело-серой пленкой.

Да, кстати, зрение мое в постоянной темноте ослабело, приходится пользоваться очками. Естественно, при общении с людьми я их снимаю, так как они могут упасть и разбиться. Стекла моих очков вырезаны из горного хрусталя все тем же Дедалом, то ли в приступе раскаянии за создание для меня темницы, то ли в качестве подарка на мое совершеннолетие. Не надо забывать, что неутомимому Дедалу я, пусть и косвенно, обязан своим появлением на свет.

Да, кстати, зрение мое в постоянной темноте ослабело, приходится пользоваться очками. Естественно, при общении с людьми я их снимаю, так как они могут упасть и разбиться. Стекла моих очков вырезаны из горного хрусталя все тем же Дедалом, то ли в приступе раскаянии за создание для меня темницы, то ли в качестве подарка на мое совершеннолетие. Не надо забывать, что неутомимому Дедалу я, пусть и косвенно, обязан своим появлением на свет.

Впрочем, временами форма и характер очков меняется. Все-таки иногда я разбивал их сам, по недосмотру. Особенно мне было жалко очков, линзы которых были выточены из изумруда. А форма очков чаще заурядно стариковская: с дужками, крепящимися на затылке бельевой резинкой. Я пытался завести пенсне или лорнет, но, увы, ни Чехова, ни Уайльда из меня не вышло. И что может быть отвратительнее бычьей морды в интеллигентском пенсне? Только кабан с лорнетом. Последнее время я подумываю о контактных линзах, но здесь, в подземелье, тяжело соблюдать необходимую гигиену.

Мрак. Стук. Шорох. Мрак.

Изредка капли падающего через бутылочное горлышко потолочного отверстия дождя. Однажды был ливень. Сущий потоп. Но воды благополучно сошли через все двенадцать ходов-коридоров. Только пришлось менять матрас, он моментально превратился в волосяную губку, кишащую насекомыми, которую так и не удалось просушить. К тому же она заплесневела.

Мрак. Шорох. Стук. Мрак.

Я все чаще и чаще чувствую себя невинной жертвой, обреченной на заклание безжалостными богами. Река времени не приносит мне облегчения. Отец мой, Посейдон, первобык, олицетворяющий реку, а рога его - это же мощные притоки, от меня отрекся. Он мог бы спасти меня шутя. Мать моя, Пасифая, сестра Фаэтона, Кирка и Ээта, также предала меня. Может, моя бычья половина вызывала у неё отвращение и напоминание о припадке безумной страсти к белому быку. И уж совершенно ни к чему гневаться на поведение Миноса, я ему вообще посторонний. Пришей-пристебай кобыле хвост, как выражается простонародье.

Чуть не прибавил: посторонний человек. Но я - не человек, то ли недочеловек, то ли сверхчеловек. Превосходя обычных людей в энергии, мощи, я уступаю им в банальной хитрости, сметке. Мои тупые бычьи мозги не выдерживают сравнения с человеческим интеллектом. Правда, пока мне не удалось проверить сие на практике. Залученные девушки обычно много визжат, беспорядочно суетятся под клиентом, а юноши в лучшем случае пытаются схватить меня за рога, но им не хватает элементарной силы и скорости реакции.

До корриды в крито-микенскую эпоху ещё слишком далеко. Вообще-то коррида жалкая карикатура, пародия на умерщвление Минотавра, вот и последний в Ха-Ха веке русский надсон на этот счет отметился, сочинил и опубликовал в свое время в "Огоньке" занудную поэму, впрочем, уже благодарно забытую его современниками.

VI

Легок черт на помин, а гад на отгад. Стоило мне получить чепраковское приглашение к сотрудничеству, как немедленно позвонил Кроликов, существо, если помните, фантасмагорическое. Я с ним знаком тридцать пять лет, а иногда кажется, что всю свою сознательную жизнь, чуть ли не с детского сада, в который, впрочем, меня никогда не отдавали.

А с Колюней Кроликовым я пересекся, участвуя в молодежной передаче на п-ском телевидении, как-никак, подавал надежды в качестве поэта (до сих пор подаю), а новоявленный мой знакомец трудился тогда кабельмейстером (была-была такая очень даже престижная профессия, которой овладевали чаще таки смазливые девушки, жеманно одной рукой в белой нитяной перчатке подтаскивавшие кабель за массивной телекамерой на трехногой подставке на колесиках, которую, как тачку, толкал впереди себя сосредоточенный оператор, видеоинженер. Девушек этих во внерабочее время осваивали молодые и не очень молодые режиссеры, тут-то и возникали невидимые миру конфликты и текучка среди кабельмейстеров (мейстерш) была весьма высокой.

Что до Колюни, был он безотцовщина, гол как сокол, воспитывался мамой, кассиршей сберкассы, на медные деньги, оттого был не в меру прижимист и компаниями не любим. Собирал, впрочем, как и я, он занятные книжки (фантастику, западную классику, альбомы художников), пробовал рисовать сам, впрочем, плоско, беспомощно и банально, сочинительствовал со школы: опять же выжимал из себя фантастику, нечто авантюрно-мистическое и весьма долгое время совершенно неуклюже. Только отслужив в армии положенные два года военным следователем, он на несколько лет прибился к областной комсомольской газетке, где прошел азы журналистики, научился работать с источниками, выискивать сюжеты в окружающей жизни, верхом чего явился отснятый сюжет в "Фитиле" и поощрительная премия на всесоюзном конкурсе киносценариев. Повторить эти достижения он так и не смог, но в постперестроечное время омолодил себя на пятнадцать лет, объявил пострадавшим за диссидентство, дескать, не печатали, на работу журналистом не брали (он уже лет пятнадцать, роковое для него число, жил в столице с новой женой, сочиняя радиопьесы и триллеры) и сумел влиться в ряды полупорнушных эклектиков, самоназвавшихся постмодернистами.

Долгие годы Кроликов был безответно влюблен в Лолу Фогельсон, миниатюрную брюнетку из хорошей семьи, учившуюся с ним на филфаке местного университета, которая вполне разумно предпочла нищему филологу сына коммерческого директора крупного оборонного завода. Который мало того, что не был гоем, так ещё имел стараниями отца двухкомнатную квартиру в новой высотке на центральном проспекте города П., новехонький "Москвич" и черт знает сколько ещё всякой всячины. Лично я в меру завидовал его невостребованной "Эрике", которая легко брала, как известно, четыре копии, уставая от своего монументального клавишного дромадера, берущего едва-едва три копии.

Кроликов долго страдал по своей ненаглядной крошке и лапушке. Но однажды, нарезавшись вусмерть в пестрой компании, собравшейся для встречи очередного Нового года, воспылал мгновенной страстью к крашеной блондинке столь же миниатюрных габаритов, что и Лола. Нужно отметить, что Колюня тогда был не только мал ростом, но и сухощав, и подвижен; это сегодня он, естественно, не подросши, погрузнел, оплешивел, стал подкрашивать не только остатки шевелюры, но и вполне ещё кустистые брови. Передвигается он теперь не торопко, правую длань предпочитает по-наполеоновски закладывать за полу пиджака или пальто. Для солидности портфель не носит, изредка прихватывая с собой папку натуральной кожи с серебряной монограммой Н. У. К. (Николай Утрехтович Кроликов), которую я по скверности характера расшифровал по-своему: нукося выкуси.

Но вернемся к крашеной блондинке, на которой Колюня женился буквально на следующий день, как вполне порядочный человек. Звали её Ритой Чюлюмкиной, она была старше Колюни на восемь лет, была уже выпускницей юрфака, имела второклассника-сына и была разведена во второй раз. Юркая, смешливая, смышленая (казалось, что она непрерывно пританцовывает) Рита носила "минусовые" очки, которые отнюдь её не портили и даже скрадывали довольно длинноватый носик.

Рита часто и всерьез курила, отчего не только предательски пожелтела кожа пальцев рук, но и мелкие редковатые зубки были покрыты желтоватым налетом. Вообще, Рита была экспансивной натурой и, встречая изредка её в областной библиотеке, которая служила нам, тогдашней студенческой элите города П. своеобразным клубом, местом активной тусовки; хотя словцо сие ещё не бытовало, я побаивался не только её острого язычка и отнюдь нецеломудренных жестов и касаний, а реакции окружающих.

Надо признаться, меня тогда очень тянуло к женщинам, и в то же время я их намеренно избегал. Забывался только во время разговоров. Вообще, мы слишком много тогда говорили: о литературе, о живописи, о кино, иногда о философии, которую, впрочем, знали плохо, о смысле жизни, в которой ничего не смыслили. Причем, говорили без всякой иронии, вываливали свое недомыслие нараспашку. Религия нас занимала мало, жизнь и родительское воспитание сформировали нас атеистами, конечно, не воинствующими, подобный пафос остался в пионерском далеке.

Разговоры заменяли нам настоящую жизнь. Все мы учились тем или иным профессиям как бы не для себя, а для дяди, для родителей, для общества; даже если подрабатывали к стипендии, которую, впрочем, давали весьма выборочно, цену деньгам на самом деле не знали. Мощная пропаганда убеждала нас ехать в тайгу, к черту на рога, отнюдь не за презренным металлом, а за мечтами и за туманом. Стремление к длинному рублю пресекалось однозначно, мы должны были ждать подачки от общества, от начальства в виде квартиры, прибавки к жалованью и тому подобное.

Выговариваясь, мы сбрасывали излишек сексуальной энергии, все-таки, несмотря на тот или иной любовный опыт, мы были весьма целомудренны. Недаром, потом многие мои сверстники и сверстницы бросились в разврат как в религию, устремились в различные области искусства, как в единственно возможную форму жизни.

Назад Дальше