Слово и дело. Книга 2. «Мои любезные конфиденты» - Валентин Пикуль 10 стр.


Лишь к вечеру сблизились. Это ехал из Крыма прасол — торговец скотом (из запорожцев). Его взяли за шкирку тулупа, втащили в шатер к Леонгьеву.

— Есть ли впереди лес? — спросил его генерал.

— И кошки высечь нечем, — поклонился ему прасол.

— Есть ли впереди вода? — спросил генерал.

— Ни капли, — отвечал прасол.

— Сколько отсюда до Перекопи? — спросил генерал.

— Ден десять, а то и боле того, — отвечал прасол…

Близ Каменного Затона держали военный совет. В шатер бился ветер, снегу намело на целый фут. Черными комками лежали на снегу солдаты. Выстелив шеи и ноги выпрямив, умирали лошади. Встав злыми мордами против метели, покорно и неприступно высились над степью воинские верблюды… Из шатра прокричал Леонтьев:

— Играй поход: идем обратно — на зимние квартиры! 9000 человек навсегда остались в степи, так и не увидев Крыма, где их так страстно ждали толпы невольников. Никакой Гегельсберг не мог сравниться с этим бессмысленным походом… Леонтьева отдали под суд. Но он был племянником царицы Натальи Кириловны (матери Петра I), а таких людей судить неудобно. Всю вину за неудачи свалили на покойника фон Вейсбаха: мертвый, он уже не мог оправдаться…

С большим запозданием прибыл в Петербург курьер от Миниха. Увы, Азова фельдмаршал не взял. Остерман с этим письмом (почти ликующий) предстал перед императрицей:

— Ну вот, матушка, как по писаному: в Крыму нам не бывать, а хваленый Миних болтуном оказался… Что мы скажем Европе?

Анна Иоанновна долго молчала.

— Объяви во всех Европах, что мы войны и не начинали. Была лишь экспедиция воинская, дабы наказать ногаев, кои наши украинские рубежи набегами беспокоили…

Европа почтительно выслушала эту басню — и не поверила. Так начиналась эта война, очень нужная для России. Быть нам в Крыму или не бывать?.. По деревням и городам срочно вербовали рекрут. Самых здоровых. Чтобы в пальцах подковы гнули. Чтобы в зубах у них изъяну не было. Чтобы честны они были — беспорочны. А летами — от пятнадцати до тридцати… Такие вот годны!

Глава 12

Барон Иоганн Альбрехт Корф, обозленный на весь двор вольнодумец, ныне пребывал на посту «главного командира» императорской Академии наук. Близ его кабинета — спальня, за спальней — лаборатория, где пахнет всякой чертовщиной от порошков загадочных и смесей алхимических. В раскаленных колбах он жаждет золото открыть или… А вдруг, вне чрева материнского, возникнет за стеклом реторты гомункул человека? Барон кафтан скинул, рукава сорочки повыше закатал, в руках его, больших и волосатых, ощущалась сила (но ленивая сила). Он ругался, выискивая мудрость в книгах древних — из «Драгоценной жемчужины» Лациния Калабрского, из «Последнего завещания» Луллия, из потаенных рукописей черно книжников… Впрочем, Корф был настолько богат, что в получении золота через огонь и не нуждался. Детей он не любил, и, появись гомункул из колбы, барон вышвырнул бы его на помойку. Просто он был любопытен…

Ему помешал лакей, появясь на пороге:

— Педрилло прибыл… Вот карточка его, барон, в которой он представлен так: «Слабоумный любитель гданской водки, друг Тосканского герцога, Тотчаский комендант Гохланда, экс-пектант зодиального Козерога, русский первый дурак, скрипач известный и славный трус ордена святого Бенедикта»… Что делать с ним? Прикажете впустить? Иль гнать в три шеи?

— Изо всего, что мы прочли, — ответил Корф, — мне важно лишь одно: «скрипач известный». Шута Педрилло знать я не желаю, а вот синьора Пиетро Мира допустить… Синьор, — сказал барон входящему шуту, — как хорошо, что вы со скрипкой. Рассейте меня муыкой. Но без гримас, пожалуйста, и без кривлянья.

Здесь вам не двор, а я не дурак придворный…

Педрилло, сморщенный и старый, играл ему на скрипке.

— А вы прекрасный музыкант. К чему вам это шутовство?

— Ах, сударь мой, — ответил шут. — Одною композицией ведь не будешь сыт. А у меня семья в Венеции осталась. И старость, если не близка, то близится…

Пора подумать и о детях. Что я оставлю им? Вот эту только скрипку? — усмехнулся он.

— А кстати, дайте-ка мне ее сюда. Какая ей цена?

— Четыре луидора, барон почтенный.

— Когда и где платили? Она звучит чудесно…

— Есть мастер удивительный в Кремоне. Когда я покидал отечество, ему было лет уже за девяносто. Но он трудился по-прежнему. И никогда не брал за скрипку иль виолы дороже четырех луидоров.

Вспыхнув лаком, скрипка шута взлетела к жирному плечу Корфа. Смычок в руке барона вдруг с нежностью коснулся струн.

— Ото, черт побери… Я в этом деле смыслю кое-что. А ваш старик из Кремоны — отличный мастер. Кладу вам сорок!

— Чего кладете? — удивился Педрилло.

— Конечно, луидоров… Вы не забыли — как имя мастера?

— Страдиварий.

— А-а, знаю, знаю. Он ученик великого Амати… Хотите, я покажу вам свое собранье? — Корф провел шуга в отдельные покои, где в пламени свечей темнели лебединые виолы, ще скрипки тихо тосковали о смычках; Корф хвастал:

— Вот скрипка из Бресчиа, а эту, сделанную Гранчиано, пора ремонтировать… Вот Теклер, вот Серафино! Есть даже тирольские, хотя я их не люблю. Сам я играю очень редко. Я больше пью вино, когда мне тошно от людского свинства. Итак, уступите мне вашего Страдивария за сорок…

После шута явился к Корфу поэт Василий Тредиаковский, принес он «командиру» свою новую книгу: «Новый способ российского стихосложения», и барон рукопись от поэта любезно принял.

— Благодарю на вниманье к убожеству моему, — поклонился ему Тредиаковский.

— Если б не вы, барон, меня бы давно забодали быки здоровые… Патрон мой, князь Куракин, хотя и кормит-поит, но в награду требует, чтоб я пасквили стихотворные на Артемья Волынского слагал. И отказаться я не смею, а… страшно мне! Коща дверей сходятся две половинки, то палец между ними лучше не совать.

А меня, пиита бедного, вельможи меж дверей своих и головой совать готовы без жалости… Что им мой писк!

— Я вас не дам в обиду, — утешал его Корф. — Что этот князь Куракин? Я его чаще вижу под столом, где его, пьяного, ногами попирают. А-вы? Кто вы?.. Вы — Прометей, и ваше имя принадлежит истории. Поэта будет помнить вся Россия. А остальные люди, кто не способен к творчеству, все это гниль… Увы, — вздохнул вдруг Корф, — вот и архивный червь, глотая смрад бумаг старинных, может, протрызет и мое жалкое имя…

Он вызвал академического типографа Кетрипа. Вошел тот — важный гусь, весь в бархате, весь в кружевах. Барон Корф свернул рукопись Тредиаковского в трубку потуже и сразу треснул «гуся» по башке, чтоб спеси поубавить:

— Болван! Печатай это поскорее. Пусть шлепают твои машины неустанно. И помни, что поэты ждать не любят…

Барон Корф в пику всем оборонял и поддерживал русского поэта (человека робкого, но талантливого). Барона занимало положение поэта при дворе. Тредиаковского держали в черном теле. Анна Иоанновна — по глупости своей — видела в Тредиаковском лишь развлекателя (вроде шута). Поэты, живописцы, музыканты — они, да, состоят при дворе, ибо более им кормиться негде. Но Тредиаковский — не развлекатель, это ученый языковед. И барон помышлял дерзостно: Тредиаковского полностью за Академией укрепить… При чем здесь двор? При чем здесь пьяный меценат Куракин? Поэты — суть служители государственные.

Корф был ворчун, всем недовольный. Анне Иоанновне он свое неудовольствие показывал. Бирену в лицо дерзил. Иногда он выражался при дворе так, что, будь он русским, его бы уж давно вороны по кускам растащили. Но у него — заслуги перед престолом, за ним — надменное рыцарство Курляндии, и трогать его опасно. Оттого-то Корф — безбожник, книголюб, алхимик — мог делать все, что в голову взбредет, и не любил советников иметь.

Сейчас он нежно влюбился во фрейлину Вильдеман, которая приходилась племянницей фельдмаршалу Миниху. Но дорогу Корфу переступал камергер Менгден, вице-президент Коммерц-коллегии. Корф предложил ему бороться за руку и сердце Вильдеман:

— Назовите мне ваше любимое оружие.

— Яд! — засмеялся Менгден вызывающе.

— Что ж, — согласился Корф, — дуэлироваться можно и этим оружием подлости… Давайте так: вы мне дадите яд, а я вам свой подсыплю. Кто из нас быстрее приготовит противоядие, тот выживет и станет обладателем руки и сердца юной Вильдеман…

— Я пошутил, — отрекся Менгден. — Нет, мне с вами в химии не соперничать.

Уж лучше шпага! И чтобы… поменьше свидетелей.

— Согласен и на то. Драться уедем на родину, в Курляндию.

Любовная тоска перебивалась размышлениями о запущенности дел академических. В этом году Корф образовал «Русское собрание» при Академии, где русские занимались толкованием русского языка, — это хорошо: пусть возникнет «Толковый словарь» языка российского. Корф видел явное: ученые — все иноземцы, и коли кто понадобится, то зовут опять из Европы. Но… до каких же пор? Бернулли взялся обучать Ададурова, и опыт сей показателен: Ададуров стал великолепным математиком… Россия сама должна поставлять ученых, подобно рекрутам; таковые сыщутся, только искать их никто еще не пробовал. Как раз в это время опустела академическая гимназия, и Шумахер вошел с докладом к барону.

— Вот и хорошо, — решил Корф. — Наберем школяров из русских, дабы в России имелись свои ученые.

— Их нету, русских ученых, — ответил Шумахер.

— Нету потому, что не озаботились их создавать. Из юношей ума здравого, способных и к трезвости склонных, выйдут незаурядные славянские Ньютоны.

Шумахер рассмеялся — так, словно доску сырую распилил.

— Русские, — сказал он, — к тому неспособны, барон.

— Можно подумать, вы это проверяли уже на русских?

— Все они — воры и пьяницы! — бодро откликнулся Шумахер.

Корф отцепил от обшлагов кафтана пышные кружевные манжеты, небрежно бросил их на стол, словно перед дракой.

— Послушайте вы… невежа! — сказал барон с презрением. — Я ведь не посмотрю, что ваш тесть Фельтен супы ея величеству варит. Для меня кухонное родство с русской императрицей не имеет никакого значения. И я достаточно силен физически, чтобы одной рукой вышвырнуть вас из Академии — прямо в Неву — вместе с вашими дурацкими убеждениями…

Шумахер тут склонился перед ним и показал при этом барону Корфу свои оттопыренные уши с их тыльной стороны, гце они были розового цвета, как у поросенка.

При дворе продолжали спорить: «А все-таки любопытно знать: кто же умнее всех на Митаве — Корф или Кейзерлинг?»

— Напрасен этот спор, — вмешивался Корф. — Вы, живущие хитростью, спорите не об уме. Вы спорите о том, кто из нас хитрее. Так я вам скажу, что хитрее всех наш лошадник Волынский. Граф Бирен прав: когда имеешь дело с этим человеком, держи при себе камень, чтобы ударить Волынского в зубы прежде, чем он вцепится тебе в глотку…

Обер-егермейстеру до всего было дело — совал свой нос Артемий Волынский даже в дела коннозаводства, хлеб у своего врага, князя Куракина, отбивая. Со стола своего Волынский не убирал книг по гиппологии научной: «Королевский манеж» Антуана Плювиля, «Гиппика або наука о конях» поляка Доро-гостайского и «Книга лекарственная о конских болестях» Петра Шафирова… Лошадей он любил, и когда жил в Персии, то много полезного о лошадях на Востоке узнал и домой хозяйственно вывез… Впрочем, любимым делом долго не пришлось заниматься Волынскому, оторвали его от лошадей — велели судить Жолобова, из Сибири привезенного.

— Вот этого мне еще не хватало! — огорчился Волынский. — Но против рожна царского не попрешь, коли карьер надо делать…

Поначалу допросы шли в подвалах Летнего дворца. Плыл по Неве лед осенний, река долго не вставала, и никак было крамольников в канцелярию Тайную (в крепость, за Неву) не переправить. Целых два месяца дали Жолобову и Столетову на поправку здоровья, кормили их на убой с царской кухни. Даже лекарями обихаживали. Это признак нехороший: значит, к мучениям адским готовят.

Волынский знал Жолобова раньше и — уважал его.

— За что тебя тиранят, Петрович? — спросил он Жолобова.

— За тридцатый год, за кондиции, я тогда орал много.

— А тут иное писано: будто воровал от казны!

— Все мы воры, — отвечал Жолобов. — А таких, как ты, еще поискать на Руси надобно. От твоих грабительств на Казани людишки по ею пору плачутся…

Такая честность не по нутру пришлась Волынскому.

— Эй-эй! — нахмурился он. — Вроде бы не меня, а тебя судят. Где бы милости моей тебе поискать, а ты судью своего же вором кличешь… Да знаешь ли ты, что я тебя под топор засуну?

— Нашел чем удивить человека русского! И это про тебя-то, дурака, говорят, что ты умный?..

Понял тут Волынский, что Жолобов на жизни своей давно крест поставил — ему теперь ничего не страшно. А по вечерам, после допросов и очных ставок, утомленный, Волынский говорил Кубанцу:

— Ежели когда-либо, не дай-то бог, меня судить станут, об одном буду молиться: иметь дух столь высок, какой Жолобов ныне перед смертью имеет… На плаху его подтаю, а уважать буду!

— Хотите, я развеселю вас анекдотом галантным? — отвечал ему дворецкий Кубанец. — Наталья Лопухина дочку породила вчера.

— Во, кошка немецкая! А ведь от света не уйдешь. Теперь мне Наташку поздравлять надо ехать… Ладно, не сломаюсь.

Памятуя о высоком положении Натальи Лопухиной при дворе, иноземные послы спешили поздравить статс-даму с разрешением от бремени. Все поздравления принимал мрачный, как сатана, муж Наташки — Степан Лопухин, который сказал Волынскому:

— А ты разве дипломат? Или не знаешь, куда с поздравкою надо ехать? Езжай прямо на Мойку — в дом Рейнгольда Левенвольде, который уже не первый раз мою Наташку брюхатит.

— Ах, Степан Васильич, — отвечал ему Волынский, — взял бы ты арапник подюжее, каким лакеев своих порешь, да устроил бы Наташке хорошие посеканции… Нешто так можно, чтобы все над тобой смеялись?

— Один-то мой, — усмехнулся Лопухин. — Я это знаю. Остальные все в Левенвольде удались. Давить мне их, што ли?

Наталья Лопухина — самая красивая женщина при дворе Анны Иоанновны. Красоты и живости не теряя, даже талию сохранив тончайшую, она (при здоровье отменном) уже на другой день после родов в свете являлась… Всех ослепляя! Всех затмевая!

Сейчас она была в ссоре с Рейнгольдом, который ни разу не навестил ее, пока она ребенка рожала. От злости на любовника статс-дама переходила к нежности, и камень перстня ее (подарок от Левенвольде) то вспыхивал розово, то становился голубым, как небо, — в зависимости от настроения женщины.

— Отравить? — рассуждала она. — Или к себе приблизить?

В эти дни Остерман расщедрился, устроил прием в доме своем. Анна Иоанновна наказала ему: «Нехорошо, Андрей Иваныч, первый ты человек в. осударстве моем, а на гостей еще копеечки ломаной не истратил. Уж ты не поскупись…» В палатах вице-канцлера ревели трубы. Меж деревьев, что росли в кадках, похаживала, губы поджав, Марфа Ивановна Остерман и глазами по сторонам стреляла — как бы чего не украли, как бы лишнего чего не съели… Лопухина от нее даже веером загородилась. Бриллианты вице-канцлерши вселили в ее душу зависть. «Ежели продать Сивушное да Макарихи, — думала Наталья, на весь мир негодуя, — то, чай, и у меня будут такие…»

Кто-то шепнул ей сзади на ушко, сладострастно и нежно:

— Ах, вот ты где… счастье мое.

Это был он! Лопухина, даже не обернувшись, отвечала:

— Я вас ненавижу, сударь, не подходите ко мне…

Рейнгольд Левенвольде встал прямо перед нею — беспощадно соблазнительный и яркий, как петух в брачном оперении.

— Ты сердишься? — спросил он, хохоча. — За что?

— Вы неумелый любитель, — отвечала ему Наталья, трепеща тонкими ноздрями. — И более махаться[3] с вами я не стану. Найдутся махатели и другие — поопытнее вас, невежа!

— Дитя мое ненаглядное, — сказал ей Левенвольде, — ну стоит ли огорчаться глупостями? Разве не я выказал тебе знаки признательности. Даже когда обручался с дурою Черкасской ради того лишь, чтобы из ее шкатулки осыпать тебя бриллиантами.

— Все послы до меня наведывались, о тужениях моих справлялись. Один вы изволили где-то отлучаться… Даже супруг мой Степан Васильич (боже, золотой человек!) и тот не раз меня спрашивал: «Чего же отец не едет?»

— Я ездил на свои Ряппинские фабрики, — пояснил ей Левенвольде. — Я не последний фабрикант бумажный, и я… поверь, близок к отчаянию! Ах, если бы не тряпки… нище нет тряпок! Полно отрепьев на Руси, но тряпок для бумаги нет. Никто из русских не желает с обносками своими расставаться. Мне говорят: им нечего носить. Хоть раздевайся сам, весь гардероб пусти на тряпки…

Тут стал он хвастать произведениями фабрики своей. Бумажный пудермантель, чтобы в час куаферный, когда столбом взлетает над прической пудра, тем мантелем красавица могла укрыться. А вот бумажные картузы, в которых удобно жареных гусей или индюшек хранить в дороге длительной. А разве плох стаканчик из картона? Удобный и дешевый, попил из него и выбрасывай — его ведь не жалко…

Наталья разодрала пудермантель в клочья, рванула с треском картуз бумажный, стаканчик растоптала каблуком туфли.

— Другие-то мужчины, — прослезилась она, — когда к ним женщина пылает, ей бриллианты дарят, а вы… Как вам не стыдно бумагой соблазнять меня? Вы поглядите только на эту Остерманшу… Какая наглость! Так блистать…

— Ах, вот в чем дело, — догадался Левенвольде. — Вот отчего твои прекрасные глаза наполнены слезами… Меня ты любишь, это я знаю. Но хочешь, как всегда, лишь камушков блестящих.

— Хочу! Но только не от вас, мужчина подлый и неверный.

— Согласен и на это, — ответил ей Рейнгольд. — Ты их получишь в этот раз не от меня, а… от самого князя Черкасского.

— Нельзя же, — вспыхнула Наталья, — чтоб вы еще и маха-телей для меня избирали. Я сама изберу их для себя.

— Мы избираем не любовника тебе, а только… бриллианты! — тихонько прошептал ей Левенвольде.

Назад Дальше