Сегодня с утра раннего был он в настроении недобром.
Свинцово-серебряный завод Нерчинский (единый на всю восточную Сибирь) из Петербурга прикрыть хотели. А — почему?.. да потому, что пока свинец из Нерчинска везут, он с каждой верстой дорожать начинает. И чем ближе к Москве-тем дороже свинец становится. Это же понятно: сама дорога обходится недешево! И когда свинец доедет от рудников до Москвы, то цена ему за един пуд — 2 рубля 71 копейка. Иноземный же свинец завозят в Россию из Европы по иной цене — в 1 рубль и 10 копеек за пуд…
— Неужто не понять дикарям столичным, — бранился Жолобов, — что Европа-то, задерись она, намного ближе к Москве, нежели Нерчинск… Но Нерчинск-то — наш город, и свинец тут нашенский! Русскому свинцу и предпочтение отдать надобно…
Секретарю канцеляции своей Жолобов в лоб плюнул:
— Иди, иди отседова. Видеть рожи твоей не могу. И просителей до меня не допущай. Я ныне злой и кого хошь палкой прибью…
Только он так распорядился, как двери — настежь:
— Слово и дело! Губернатор, клади шпагу свою на стол!
Секретарь в калачик свернулся, юркнул вбок, только хвост его и видели. А Жолобов кулаками двумя об стол трахнул и сказал:
— А ну! Коли такие смелые, так повторите…
Три офицера в дверях повторили приказ об его аресте. Жолобов ботфортом треснул в окошко, чтобы в тайгу выскочить. Но его сзади схватили. Тогда он стол перед собою обрушил, тем самым офицеров напугав. А сам — шпагу успел достать.
— Слово и дело вам легко кричать. Но я не дамся!
Скрестились клинки. Три против одного. Лязг, дзень, зинь…
Атексей Петрович уже немолод, но одного офицера шпагой своей так и всунул за печку…. Брызнула кровь!
— Не вкусно? — рычал Жолобов, сражаясь умело рукою сильной. — А ты меня добудь в бою… добудь..: добудь!
Блеско и тонко звенели клинки. Кого-то еще рубанул сплеча.
Длинною полосой тянулась кровь вдоль половицы грязной…
Зверея от крови, насмерть бился неустрашимый губернатор нерчинский — патриот и рачитель о нуждах отечественных:
— Сопляки ишо! Я и не таких груздей с пенька сшибал… На!
И точной эскападой он отбил второго офицера.
— Убью! — посулил третьему и последнему…
И убил бы (он таков). Но тут на крики раненых сбежались солдаты. В грудь губернатора частоколом уперлись ржавые багинеты, и тогда Жолобов понял, что не уйти. Тычком вонзил он шпагу в лужу крови на полу.
— Ваша взяла… — сказал, сипло дыша.
Жолобова связали, и солдаты его на себя, будто бревно, взвалили. Столбиком, ногами вперед, через двери губернатора пронесли. И на улице в санки бросили. Прощай, прощай, славный град Нерчинск! Прости меня и ты, страна Даурия… увозят меня далеко, за делом нехорошим по «слову и делу» государеву.
— Прощай, каторга моя! — кричал губернатор из санок.
— Прости и нас, Петрович! — отвечали ему каторжные…
Долго везли его спеленатым. И доставили в Екатеринбург. Увидел он над собой Татищева — генерал-бергмейстера.
— А-а, Василь Никитич, мурло твое хамское! — сказал ему Жолобов. — Я-то, старый дурак, думал, что граф Бирен меня забирает. А вышло, что по шее моей природный боярин плачется… Иди ко мне, Никитич… нагнись ближе: я тебе тайное из тайных объявлю.
Татищев нагнулся над ним, а Жолобов его зубами за ухо рванул. Стали его тут бить. И били, пока он не затих. Даже дергаться перестал…
— В узилище его! — велел Татищев. — Да от Егорки Столетова подалее, чтобы не снюхались… Будем вести розыск исправно!
Ночью в камору к Жолобову кто-то проник тихой мышкой:
— Ааексей Петрович, это я… узнаешь ли с голоса?
— Не! Назовись, кто ты?
— Хрущев, Андрей Федоров я… экипажмейстер флотский, а ныне при горных заводах состою. Помнишь ли ты меня по Питеру?
— Ну здравствуй, Андрюшка… Ты чего явился?
— Помочь тебе желаю.
— Помоги… Эвон цепь на мне. Сумеешь выдернуть? Хрущев в потемках нащупал тяжкую цепь:
— Нет, не могу. Татищев — зверь, спасайся от него. Может, повезет тебе, так в Питерсбург отвезут.
— Чудак ты, Андрюшка: у меня в столице иной враг — Бирен!
— Однако там и друзья сыщутся… хотя бы Волынский.
— Брось пустое молоть, — отвечал Жолобов, ворочаясь на соломе и пепью громыхая. — Волынский такой же погубитель, как и все. Мы себя ценить не умеем. И не приучены к этому. Эвон немцы! Задень одного — десяток сбежится, и тебя заклюют. А у нас так: бей своих, чтобы чужие пугались…
Татищев уже вовсю трепал Столетова.
— Чего ради, — вопрошал строго, — в день тезоименитства государыни нашей матушки Анны Иоанновны ты в церкви не бывал?
— Пьян был, — винился Егорка.
Татищев наступал на поэта неумолимо, как рок, предварительно как следует материалы к следствию изучив и подготовив.
— Еще пункт! Когда ездил ты вино пить к крестьянину Ваньке Патрину, были там подьячие Ковригин да Сургутский, обче с комиссаром Бурцевым, и ты при всех власть божию лаял похабно и кричал зазорно, что, мол, время ныне худое настало, все от двора императрицы обижены пребывают, а боле всех винил графа Бирена. Вот теперь ты и скажи нам: кто тебе давал право людей, выше тебя стоящих, хулить?
— Прав своих от рожденья не ведаю, — отвечал на это поэт…
Егорка Столетов героем не был: всех, кого знал, попутал в оговорах сбивчивых. Длинной килой потянулся перед Татищевым список его знакомцев, пьяниц-сопитух, сородичей, друзей и прочего люда. Даже сестру родную, Марфу Нестерову, оговорил. Татищев тут же писал в Петербург, что мужа Марфы, мундшенка Нестерова, следует от вина царицы отставить, ибо… опасен!!!
Егорка просил, чтобы ему бумаги и чернил дали.
— На што тебе? — спросил Татищев. — Стихи писать?
— Буду проект писать. О торговле с китайцами. Я все продумал. Государыня от меня, ежели не казнит, будет доходу иметь в сто тыщ ежегодно. Дозвольте проектец выгодный сочинить?..
Стихи он писать умел, а вот на проекты оказался головою слаб. Наплел разной чепухи от страха, будто надобно табак продавать листами, не кроша их, а лошадей из Европы гнать прямо в Пекин и там продавать… Татищев от такой «изобретательности» поэта даже затосковал. Скоро пытошные избы были отстроены. Теперь от «слова» можно было к «делу» переходить: от допросов — к пыткам!
Егорка Столетов трясся в ужасе пред будущим, и Татищев трясучку его приметил.
А потому священнику, который перед пытками сбирался Столетова исповедовать, он наказал:
— Что наговорит пред богом — ты мне донеси словесно.
Поп даже на колени упал:
— Не могу! Тайна исповеди пред богом сущим нерушима…
Татищев ботфортом ему все лицо в кровь разбил:
— Я тебе здесь и Синод, и владыка, и бог твой!
Столетов на «виске» пробыл всего полчаса. За это время было дано ему сорок ударов. Из воплей поэта запечатлелись признания откровенные и ужасающие…
Вот что выкрикивал Егорка:
«…фельдмаршал Долгорукий — главная матка бунта…» «…а Ванька Балакирев цесаревну Лизку в царицы прочит…» «…Елагин много говаривал: мол, все цари передохнут…» «…у присяги я тоже не бывал — с презлобства…»
«…Елизавета сказывала: народ наш душу чертям продал…» «…Михаила Белосельский с Дикою герцогиней плотски жил…»
«…царица сама дивилась, что народ покорен и бунта нет…» «…газетеры в Европе скорую революцию нам пророчат…» Изрыгнув с дыбы эти крамольные признания, Егорка взмолился:
— Ой, снимите меня… сил не стало… помираю!
Страшен был для Егорки Татищев. Но еще страшнее казался теперь Егорка самому Татищеву, который и не гадал, что дело это потянет столько имен, уйдет корнями в глубь императорской фамилии — с ее извечными сварами и раздорами из-за престолонаследия. Не только цесаревну Елизавету помянул Егорка в допросах, как претендентку на престол русский. Всплыло имя и «кильского ребенка», принца Голштинского, рожденного от Анны Петровны, дочери Петра I, и тоже имеющего права на престол… Татищев все больше погрязал в сыске и сам пугался.
С допросов людей во всей яви проступала незаконность пребывания Анны Иоанновны на престоле, — Елизавета, вот кому сидеть надо на троне!
Татищев сам на себя беду накликал. Его ли это дело — людей пытать? Его дело — заводы строить, руды изыскивать. А он вместо этого столь загорелся инквизицией, что только огнем пьггошным и дышал. Грозный Ушаков в столице не терпел, чтобы у него хлеб родной отнимали. Ушаков в Еатеринбург такое письмо прислал, что Татищев в тот же день избу для пыток ломать стал. Узников всех срочно в Тайную розыскных дел канцелярию отправил…
Жолобов на допросах, сколько его ни пытали, ничего не сказал. Зато на прощание он перед Татищевым высказался:
— Жаль, что я ранее такую гниду, как ты, не зашиб в лесу темном. Я тля махонька, есть пошире меня телята… Не думай, что своим боярством спасешься.
Жолобов на допросах, сколько его ни пытали, ничего не сказал. Зато на прощание он перед Татищевым высказался:
— Жаль, что я ранее такую гниду, как ты, не зашиб в лесу темном. Я тля махонька, есть пошире меня телята… Не думай, что своим боярством спасешься.
Не рой могилу другим — сам в эту яму свалишься!
— Ах, Петрович, Петрович, — укорил его Татищев, — хоть бы в разлуку вечную ты мне Словечко сказал хорошее…
— Пожалуйста! Чтоб ты сдох, собака паршивая. Бояр давить надо, от них Руси плохо… Не спасешься ты, других погубливая. Погоди, и тебя затравят. Вот на том свете мы тогда встретимся и рассчитаемся за все сразу — головешками с искрами да смолой кипящей…
Увезли их всех. Кляпы в рот забили, чтобы не болтали лишку, и увезли — к Ушакову. Татищев опять за горные дела взялся. Думал он, как бы поскорее гору железную Благодать для нужд российских освоить… Василий Никитич был велик и благороден как муж ученый, когда науками и промыслами занимался. И был он последним негодяем, когда, от наук отвратясь, желал двору услужить в целях рабских, холуйских, для себя выгодных…
Татищев сейчас частных горнозаводчиков трепал без жалости: требовал от них, чтобы дороги в Сибири строили, на реках пристани ставили. Особенно Демидовым от него доставалось. Татищев у них весь Алтай в казну отбирал. Никитич на химических опытах научно доказал, что в руде алтайской немало серебра имеется, и то серебро Демидовы от государства утаивали. Они, хитроумны, так делали: на Колыванском заводе руду сплавляли в «роштейнт» (получалась черная медь), а для выделения серебра отвозили сплав на завод Тагильский. Там, на Тагиле, у них были печи для рафинирования меди. И там — по слухам! — они свою монету тайно чеканили. Поймать их никак нельзя. Как только досмотрщики приедут, они мастерскую вместе с рабочими водой из озера затопляют. Уедет ревизия — воду откачают, мертвецов вынут, и опять пошли монету шлепать…
На Благодати уже закладывались первые домны, первые лопаты железняка уже были сброшены с горы вниз, когда на Урал прибыл изящный саксонец Курт фон Шемберг:
— Меня прислал граф Бирен.
Бирен с нетерпением ждал гонца из Екатеринбурга, и вот он наконец прибыл.
Шемберг в письме сообщал его сиятельству, что отныне граф Бирен станет самым богатым человеком в Европе и никто уже не сможет сравниться с его финансовым могуществом, ибо источник богатства неисчерпаем… Обер-ка-мергер усмехнулся:
— Тругги-фрутти… Где же оно, это богатство? Гонец снял со своей спины торбу, бросил ее на стол перед графом. В мешке что-то тяжело стукнулось. Бирен шагнул к столу, и тут случилось чудо. Шпага графа — сама по себе! — задралась из-под кафтана, стала тянуться лезвием своим к мешку. Чернильный прибор поехал по столу, будто живой, и тоже прилип к мешку.
Пальцы Бирена, усеянные престнями, знобко дрожали.
— Что это? — воскликнул он в недоумении.
В мешке с Урала лежали куски породы магнитного железняка.
— И много, — спросил граф, — у меня такого чуда?
— Целая г о р а по названью Благодать…
— Боже! Где же я достану денег, чтобы купить ее?
Анна Иоанновна велела деньги для графа из казны отсчитать.
— Разбогатеешь — отдашь, — сказала она фавориту…
Напрасно из Сибири доносился ропот Татищева.
— Сообщите этому воришке, — разгневался Бирен, — что длины моих рук вполне хватит, дабы с берегов Невы дотянуться до его глотки в Сибири…
Бирен теперь раскинулся широко — мимо него ничто не проходило. Татищев сочинил «Горный устав», и устав этот попал к Бирену. Граф его не утвердил, чтобы Татищеву тошно стало…
— Вообще-то русских очень много, но они слабая нация, — сказал Бирен фактору Либману. — Их можно разбивать по-одиночке в полной уверенности, что, пока бьешь одного, другие не вступятся на его защиту… Они, как бараны, ждут своей очереди!
За будущее Бирен теперь был спокоен: по подсчетам Шемберга, гора Благодать обеспечит потомство графа вплоть до десятого колена. Можно жить, ни о чем не думая, если есть такая Анна, которая в переводе с греческого означает — благодать!..
Глава 7
Ночь была над Уфой — перепрелая, душная. Окно в избе перед спаньем открыли. Хорошо и вкусно пахло от казачьих хлевов навозцем. Кирилов лежал на полатях с женою, добротной супружницей своей, на печи примостился сынок их — Петенька.
— Батюшка, — спросила жена, — почто не спишь, а маешься?
— Ульяны Петровны, — отвечал ей Кирилов, — мне сегодня от ханов степных взятка была предложена.
— Много ль? — оживилась жена, светлея лицом в потемках.
— А такая, что и на возу не увезем…
— За што ж тебе, батюшка, милость така от ханов выпала?
— А за то, мать моя, чтобы я город Оренбург в месте намеченном не фундовал. И вот я не сплю, размышляя. Коли ханам степным Оренбург на сем месте неудобен кажется, знать, именно там город ставить и надобно для пользы русской… А теперь — спи!
После молебна тронулись. Пятнадцать маршевых рот взяли шаг. В разливы трав поскакали казаки, мещеряки и башкиры.
Кирилов шел в поход, окруженный купцами индийскими и ташкентскими. Ботаник Гейнцельман в котомку травы редкие собирал; ведал он историю древнюю, географию мира, геральдику, юриспруденцию — собеседник занятный. А живописец Джон Кассель умудрялся из седла шаткого виды разные в альбом зарисовывать.
От рудознатцев Кирилов получал известия радостные:
— Нашли соль и яшму… медь и порфир… серебро, мрамор!
Кирилов, словно кот на сметану, глаза в удовольствии жмурил: «Бывать России-красавице увешанной камнями драгоценными!» Мамет Тевкелев, мурза в чине полковничьем, скакуна шпорами истерзал, холмы обскакивая. Ногайкой — вразлет — убивал лис и зайцев безжалостно. Вечером караван экспедиции нагнал казак яицкий — иссечен саблями, мотало его в седле, как пьяного, борода вся в крови.
— Башкирцы напали! — орал. — Людей побили, возы пограбили!
Побитых захоронили, а возы с припасами так и сгинули в степи. Ночью, сидя у костерка, Кирилов отписывал в Петербург, чтобы там не пугались. Зло башкирское он пригладил, сколько мог, для выгод будущих. А то ведь (он знал) в столице народишко трусоват: велят оглобли ему обратно ворочать, тогда — прощай все… Ехали далее. Иногда наведывались к нему послы башкирские и киргизские. Просили города не строить, иначе бунт учинен будет. И запели над головами первые стрелы пернатые, запылали по холмам костры сигнальные — враждебные.
По ночам кто-то, тяжкий реющий, словно демон, проскакивал мимо лагеря, сгинув стремительно — в топоте, в вое, в ржанье…
— Не бойсь! — говорил Кирилов. — Напужать нас желают.
Провиант кончился. Шли голодные. На ночевках окружали себя кострами, вглядываясь во тьму. Одни лишь казаки, ко всему привычные, сигали во мрак и возвращались под утро с бурдюками, полными башкирской бузы — пьяной и резкой; подвыпив, казаки беззлобно «бузили». В лесах почасту встречали бортников; боясь множества всадников, они быстро, как белки, залезали на деревья, скрываясь в густой листве, где тяжело и медвяно гудели пчелиные дупла. Иногда же отряд вступал на обширные луговые поляны, а там, в зное сладком, томились средь душистых трав долбленые колоды ульев; старики и пасечники в белых рубахах (очень похожие на русских) пластали ножами зыбкий и яркий мед. Кирилов не обижал людей промышленных, всех бортников и пасечников одаривал от души.
Достигли яма Стерлитамакского: сельцо убогонькое, но зато на диво живописно глядится в речные заводи, — от Стерлигамака уже повеяло жаром степным. Из пещерных дыр рвался воздух — то горячий, то льдяный. Ржали кони, гарцуя в робости. За сосновыми перелесками плеснуло в глаза путникам зернь-песками, черными буграми распухали под ветром кочевые юрты. Когда же подошли ближе — ни юрт, ни кочевников: снялись все разом и ушли стремглав, пришельцев с севера убоясь… В последний раз брызнуло ярким цветом из зелени, и потекла навстречь песчаная желть.
А в этой желти блеснули воды Орские — конец пути.
Кирилов устало свалился из седла на землю. Шагнул к реке, камыши раздвигая. До чего же быстро текли воды! Виднелось дно чистенькое. На глубине, будто острые мечи, зигзагами метались темные рыбины. Нагнулся статский советник и зачерпнул воды ладонью, опробуя ее. Орская вода имела привкус горечи, едва внятной. Но пить ее можно!
— Компанент разбить тута, — повелел Кирилов. — Оренбургу стоять на сем месте. И с нею более никуды не стронемся…
Дикие тарпаны мчались, еще не ведая узды человека, прямо через лагерь. Били копытом людей, и кроваво светился их глаз… Крепость закладывали в девять бастионов, а при них — цитадель малая. Избы приказные. Изба пробирная, где руды химически изучать. Гарнизон и артиллерия вошли в крепость Оренбурга, как входят в дом, чинно и благолепно. Трижды, уставясь в марево южных стран, лупанули в небо из пушек (безъядерно), салютуя новому русскому городу, — городу в Новой России!