Большая собака - Татьяна Соломатина 7 стр.


– Это как?

– Да хер его знает! – отвечает взрослая Маринка маленькой Лидочке и щёлкает красивой зажигалкой.

– А у нас почти все преподаватели курят, представляешь?

– Я же тебе говорила, что доктора такое вытворяют! – хмыкает Маринка.

– Они не все доктора. Химики, физики, филологи. Преподавательница латыни совсем не врач, а последующую подкуривает от предыдущей. Математик даже курит. Представляешь, в медине есть высшая математика! Кошмар! Я приспособилась списывать у одного там, Васи.

– Зато ты небось и не попробовала? – смеётся Маринка.

– Попробовала. Затянулась пару раз на Приморском. Мне не понравилось. Гадость!


Во время большого перерыва между второй и третьей парами студенты младших курсов прогуливаются по бульвару. Строго говоря, тот бульвар, к которому попадаешь, пройдя крохотный переулочек без названия в просвете домов спуска Короленко, называется Комсомольским. Приморский бульвар заканчивается колоннадой. Комсомольский – начинается уже после Тёщиного моста[18] и заканчивается, упираясь в невысокую кирпичную глухую стену, стоящую перпендикулярно к склону, ведущему вниз, на средний этаж – улицу Суворова, по которой ходит десятый троллейбус. Как-то раз Лидочка спускалась по этому склону и теперь считает его обрывом. Как все студенты младших курсов – иногородние и коренные – считают этот курительный закуток – слепую кишку бульвара Комсомольского – Приморским.


Пирожные на Гарибальди. Взбитые сливки на Чичерина. Так и тянет революционеров на сладкое. А студентов-комсомольцев – на курение.


Мама не разрешает Лидочке приходить в гости в коммуну на Гарибальди. Это, как минимум, нелогично, если Лидочка уже «двадцать раз потеряла девственность», но Лидочка не спорит с мамой. Ей, Лидочке, не нравился Сашка Сорочан и точно так же не нравится тот, из коммуны с Гарибальди. Он бряцает на гитаре, проникновенно завывая, гундосит свои ужасные рифмы, которые называет стихами, и проповедует свободную любовь, хотя это давно уже не модно, да и с самого начала было не столько протестом, сколько распущенностью, на Лидочкин взгляд. Заниматься любовью – это всё-таки не чай со сладким в малознакомой компании. Нет-нет, она, Лидочка, не ханжа и не против разнообразных опытов и экспериментов, но знать бы тему исследования для начала, а не лишь бы лабораторных мышей потрошить из любви к потрошению лабораторных мышей. Это уже не осмысленный эксперимент, а беспричинный садизм. И что-то Лидочке подсказывает, что именно в коммуне на Гарибальди никому не нужны её пирожные из кафе «Сказка», её глупые детские мысли о торте «Наполеон» и восхищение одесской главой «Евгения Онегина» – взрослая Маринка уж точно не размышляет о такой ерунде. И, кажется, именно тут Лидочка может лишиться девственности не так, как хочет она сама. А сама она, Лидочка, хочет лишиться девственности с тем, у кого времени – полная бесконечность, а не конечный цейтнот трехминутной похоти, экспериментальная идеология и ещё что-нибудь такое же бессмысленное. Она хочет с тем, кто будет думать о ней, Лиде. Лидии Фёдоровне. Думать головой, сердцем, душой, а не торопиться тыкать в неё тем, что растопыривает Герочкины штаны, как только он к Лидочке прикасается. Ещё бы! Ему всего двадцать четыре! А у кого время не конечно? Правильно! У детей и, что в данном вопросе главнее, – у стариков. Значит, лишиться девственности, соблюдя собственные пункты, можно только с кем-нибудь древним. С тем, кто никуда не торопится. Пусть ему будет лет тридцать, или даже пусть он будет совсем дряхлым – лет сорока. И пусть он потратит на Лиду всю свою оставшуюся жизнь, а не три минуты. Лидочка очень любит старых мужчин вообще и не понимает, почему мама так волнуется из-за всех этих мальчишек.

Лидочкина мама уже близка к тому, чтобы напрочь категорически запретить поездку к Ленке Лисневской, но Лидочка сообщает маме, что Лисневский, Ленкин папа, будет преподавать у них хирургию на третьем и четвёртом курсах, и мама разрешает. Но только туда-обратно и не поздно! Не напиваться! Не напиваться! Не напиваться! Вообще не пить!!! И никакого моря ночью. А ведь море ночью, если рядом есть сильный старый мужчина, которого можно обнять за шею, замерев в его мускулистых руках, – самое безопасное место, если вдуматься. Но Лидочка не хочет рассказывать такое маме. Потому что мама не вдумается. Мама схватится за сердце и голосом стареющей примы провинциального театра сообщит, что Лидочка развратная женщина и даже ещё хуже на «п» и совсем уж на «б». И неблагодарная тварь. Это непременно. И где справедливость? Маринку, в университет провалившуюся, косу отстригшую, полгода неизвестно где шатавшуюся, живущую в такие же восемнадцать в коммуне на Гарибальди «там, с одним», родители целуют во все места и рады, если она соизволит у них полчаса лишних посидеть. А её, Лидочку, золотую медалистку, поступившую в медицинский институт, послушную до отвращения, постоянно пытаются уличить в чём-то постыдном. Лидочка видит, как постаревшая, но всё ещё властная старшая медсестра отделения гинекологии еврейской больницы, которая на самом деле всего лишь ГКБ № 1, мама Марины Гендельман, превращается в дешёвое повидло, стоит Маринке занестись «на секундочку» на порог родительской маленькой квартирки в крохотном дворике. Мама наливает Маринке стопочку тягучей, приятно пахнущей наливки цвета венозной крови и смотрит-смотрит-смотрит на неё. То волосы дочери, короткие, жесткие и непослушные, поправляет. То обнимает и целует. Просто так. Потому что хочется, а не потому что надо на день рождения. Маринкина мама и Лидочке наливки предлагает.

– Нет, нет! Что вы! – испуганно отмахивается Лидочка.

– Да её маман порешит! – заливисто хохочет Маринка.

– Ну, тогда, может, кофе? – спрашивает мама подруги Лидочку и достаёт из перекошенного временем замурзанного уютного шкафчика дефицитный растворимый кофе, презент внимательного заведующего старшей сестре отделения.

– Да, кофе, пожалуй, можно, – соглашается Лидочка.

– Можно-можно. А то ей дома и кофе небось можно только с молоком. Некрепкий. И негорячий, – целует Маринка подругу в щёку, заметив, что та сердится. – Не пыхти! Заори: «Дура ты, Маринка! Безалаберная дура, плохая дочь и падшая женщина!» Разозлись!

– Я не могу на тебя заорать и тем более разозлиться. Ты же знаешь, – улыбается Лидочка.

– Да ты ни на кого не можешь.

– Конечно, не могу. Потому что я послушная хорошая девочка, которая всегда себя хорошо ведёт и не задаёт глупых вопросов, – вздыхает Лидочка. – Не могу, но иногда очень сильно хочу. И заорать, и разозлиться, и назадавать кому-нибудь воз и маленькую тележку глупых вопросов, и, может быть, даже кого-нибудь убить. Хочу, а сама даже рюмку наливки выпить с подругой и её мамой не могу. Со своей – и подавно.

Маринкина мама отчего-то вдруг плачет.


Утром Лидочка просыпается, умывается, легкомысленно одевается, потому что жара стоит невероятная уже в семь утра. Собирает в сумку полотенце, купальник, на который потратила две стипендии (мама ругала, но не за деньги, а за фасон и расцветку), какие-то мелочи и блокнот с карандашом. Выходит из дому, идёт к остановке и садится на третий трамвай. Лидочке до конечной. До Пересыпи. И это совсем в другую сторону от её чистенького детства, полного подметенных-политых центральных улиц и минеральных вод из бюветов желудочно-кишечного санатория имени Горького.


– Он так называется, потому что этим желудочно-кишечным санаторцам всё время горько? – интересуется Лидочка.

– Ну, им, конечно, не сладко, но санаторий так называется в честь писателя Максима Горького. Алексея Пешкова, – улыбается Лидочке дедушка.

– А при чем здесь писатель к желудкам и кишечникам, и при чем здесь Алексей Пешков к Максиму Горькому?

– Ну, что тебе ответить на первый вопрос, я не знаю, а Максим Горький и есть Алексей Пешков. Это, детка, называется «псевдоним».

– А зачем нужен этот… севданим?

– По разным причинам. Если надо скрыть настоящее имя. Или если твоё собственное кажется тебе неблагозвучным.

– Мне не кажется. Когда меня называют «Лидия Фёдоровна», мне это кажется очень вот этим, благозвучным. А когда меня называют «Лидочка» – мне не очень нравится. Но почти все почти всегда, когда не дома, всё равно называют меня «Лидочка».

– Вот и Алексея Пешкова, может, раз назвали Максимом Горьким, а потом уже прилипло, уважаемая Лидия Фёдоровна, – говорит дедушка.

– Ты, дедушка, можешь называть меня «Лидочка». Ты всё равно называешь «Лидочкой» не так, как все. Даже когда ты говоришь «дитя моё», мне тоже нравится. А когда говорят другие, мне прямо вот горько-горько и даже противно! Особенно, когда незнакомые тёти говорят мне: «дитё», – говорит Лидочка дедушке, забыв и про санаторий, и про горького писателя Алексея.


На Пересыпи надо пересесть на другой, седьмой трамвай и долго-долго ехать по улице Московской[19] и даже ещё по Николаевской дороге до остановки «Зерновой», там перейти проезжую часть, пройти по улице Лиманной до нужного номера. Огромное путешествие для неподготовленной Лидочки начинается с конечной третьего трамвая. Через дорогу на неё пялится двумя слепыми глазами грязный переход под железнодорожной насыпью. В нём толкутся не праздничные курортники в шортах и панамках, как в том, Лидочкином ареале, а самые будничные люди промышленного города в спецовках, грязных кепках и простой обычной одежде без санаторных и пляжных безалаберностей и вольностей. Сплёвывающие прямо под ноги дядьки в замасленных робах. А она, Лидочка, тут в своих легкомысленных лаптях на двух лямках – считай, босиком, – идёт по этому мягкому липкому месиву, мало похожему на подметенный и политый асфальт 16-й cтанции. Под грязным гастрономом работяги пьют пиво из выщербленных стаканов прямо на деревянных ящиках. На разостланной порванной газете расквашенный солнцем и рассолом свинец передовиц тает в луже перламутровых внутренностей переливающейся серебром кильки. Над натюрмортом обильно кружат яркие зелёные мухи. Все это настолько отвратительно, что уже прекрасно, будь Лидочка студенткой художественного училища. Но Лидочка – студентка медина и не будет, как её странный друг «Генка-колхоз», хвататься за карандаш и зарисовывать всё «с натуры» в растрёпанный альбом, который он везде таскает с собой. Во-первых, она не умеет рисовать, в своём блокноте только пишет и поэтому завидует Генке. Во-вторых, не понимает Генкиных восторгов по поводу тюльки. Лидочка и раньше не могла есть эту гадкую рыбёшку иначе, как в виде «биточков», а уж после лицезрения этой вонючей малосольной массы, в которую матерящиеся мужики запросто запускают свои грязные клешни и, оторвав пуговичную головёшку с тупым круглым глазом, отправляют это себе в рот, крякая… Фу!!! Лишь бы не стошнило. А Генка пишет яркую картину «Сон, навеянный поеданием тюльки портовыми грузчиками за секунду до окончания обеденного перерыва»,[20] Дали несчастный! И ведь как восхищаются так называемые ценители, глядя на Генкину мазню: голый портовый грузчик возлежит, закинув руки за голову, на плите Лонжерона; справа нависает склон Собачьего пляжа; вдали, в море, торчит страшный блок с железной петлёй; слева от него – погрузочный контейнер в разрезе; а в небесах над морем парят две страшные громадные тюльки, раскрыв зубастые пасти – одна пялит в грузчика свои пустые, глупые до реального ужаса глазницы, а у второй из пасти свисает человеческий «язык жены»; чуть справа и сверху тонкими ножками уходит в глубины моря белесый высоченный кран-погрузчик; а прямо в невидимый зрителю рот склонённой набок головы грузчика упирается из небес пивная бутылка.

– Он так называется, потому что этим желудочно-кишечным санаторцам всё время горько? – интересуется Лидочка.

– Ну, им, конечно, не сладко, но санаторий так называется в честь писателя Максима Горького. Алексея Пешкова, – улыбается Лидочке дедушка.

– А при чем здесь писатель к желудкам и кишечникам, и при чем здесь Алексей Пешков к Максиму Горькому?

– Ну, что тебе ответить на первый вопрос, я не знаю, а Максим Горький и есть Алексей Пешков. Это, детка, называется «псевдоним».

– А зачем нужен этот… севданим?

– По разным причинам. Если надо скрыть настоящее имя. Или если твоё собственное кажется тебе неблагозвучным.

– Мне не кажется. Когда меня называют «Лидия Фёдоровна», мне это кажется очень вот этим, благозвучным. А когда меня называют «Лидочка» – мне не очень нравится. Но почти все почти всегда, когда не дома, всё равно называют меня «Лидочка».

– Вот и Алексея Пешкова, может, раз назвали Максимом Горьким, а потом уже прилипло, уважаемая Лидия Фёдоровна, – говорит дедушка.

– Ты, дедушка, можешь называть меня «Лидочка». Ты всё равно называешь «Лидочкой» не так, как все. Даже когда ты говоришь «дитя моё», мне тоже нравится. А когда говорят другие, мне прямо вот горько-горько и даже противно! Особенно, когда незнакомые тёти говорят мне: «дитё», – говорит Лидочка дедушке, забыв и про санаторий, и про горького писателя Алексея.


На Пересыпи надо пересесть на другой, седьмой трамвай и долго-долго ехать по улице Московской[19] и даже ещё по Николаевской дороге до остановки «Зерновой», там перейти проезжую часть, пройти по улице Лиманной до нужного номера. Огромное путешествие для неподготовленной Лидочки начинается с конечной третьего трамвая. Через дорогу на неё пялится двумя слепыми глазами грязный переход под железнодорожной насыпью. В нём толкутся не праздничные курортники в шортах и панамках, как в том, Лидочкином ареале, а самые будничные люди промышленного города в спецовках, грязных кепках и простой обычной одежде без санаторных и пляжных безалаберностей и вольностей. Сплёвывающие прямо под ноги дядьки в замасленных робах. А она, Лидочка, тут в своих легкомысленных лаптях на двух лямках – считай, босиком, – идёт по этому мягкому липкому месиву, мало похожему на подметенный и политый асфальт 16-й cтанции. Под грязным гастрономом работяги пьют пиво из выщербленных стаканов прямо на деревянных ящиках. На разостланной порванной газете расквашенный солнцем и рассолом свинец передовиц тает в луже перламутровых внутренностей переливающейся серебром кильки. Над натюрмортом обильно кружат яркие зелёные мухи. Все это настолько отвратительно, что уже прекрасно, будь Лидочка студенткой художественного училища. Но Лидочка – студентка медина и не будет, как её странный друг «Генка-колхоз», хвататься за карандаш и зарисовывать всё «с натуры» в растрёпанный альбом, который он везде таскает с собой. Во-первых, она не умеет рисовать, в своём блокноте только пишет и поэтому завидует Генке. Во-вторых, не понимает Генкиных восторгов по поводу тюльки. Лидочка и раньше не могла есть эту гадкую рыбёшку иначе, как в виде «биточков», а уж после лицезрения этой вонючей малосольной массы, в которую матерящиеся мужики запросто запускают свои грязные клешни и, оторвав пуговичную головёшку с тупым круглым глазом, отправляют это себе в рот, крякая… Фу!!! Лишь бы не стошнило. А Генка пишет яркую картину «Сон, навеянный поеданием тюльки портовыми грузчиками за секунду до окончания обеденного перерыва»,[20] Дали несчастный! И ведь как восхищаются так называемые ценители, глядя на Генкину мазню: голый портовый грузчик возлежит, закинув руки за голову, на плите Лонжерона; справа нависает склон Собачьего пляжа; вдали, в море, торчит страшный блок с железной петлёй; слева от него – погрузочный контейнер в разрезе; а в небесах над морем парят две страшные громадные тюльки, раскрыв зубастые пасти – одна пялит в грузчика свои пустые, глупые до реального ужаса глазницы, а у второй из пасти свисает человеческий «язык жены»; чуть справа и сверху тонкими ножками уходит в глубины моря белесый высоченный кран-погрузчик; а прямо в невидимый зрителю рот склонённой набок головы грузчика упирается из небес пивная бутылка.

– Только тут, черт возьми, от оригинала пришлось отойти! – цыкает «Генка-колхоз». – Не может бутылка изливаться в плечо!

– Мазня! – возмущается Лидочка маминым голосом. – Так и я могу! Ты вот…

– …«Мурку» сбацай? – гогочет Генка и тут же рисует Лидочкин портрет пастелью на куске картона, в правом верхнем углу. Рядом, внизу – обнажённого коленопреклонённого себя, только на месте того, что у Герочки торчит в белых штанах, изображает классический кувшин с лежащими рядом двумя яблоками, отбрасывающими классические тени. Затем пририсовывает справа внизу собаку, похожую на корову. Ещё пару минут спустя красивое Лидочкино лицо превращается в группу воздушных шариков, с ниточками на юбочных пупочках, сохраняя при этом, как ни странно, и чуть брезгливое выражение, и слегка длинноватый нос, и вообще узнаваемость. Когда Генка докуривает сигарету, над Лидочкиным лицом-шариками уже парит дурацкая лошадка из детской карусели.[21]

– И что это за фигня? – фыркает Лидочка.

– Ага! Значит, мы так, по верхам, а туда же, интеллигенция вшивая! – трубно вопит Генка и щёлкает Лидочку по носу.

И почему-то умная мама начинает казаться глупой, а «Генка-колхоз» – наоборот, очень умным. Лидочка краснеет и сердится на Генку, который не только образованнее, но и всё-всё замечает. Такое, что пусть оно себе горит ярким пламенем, чтобы его замечать. Зачем замечать плевки на грязном асфальте? Зачем замечать огромного, вонючего, пузатого, на слоновьих ногах сторожа вивария, чьей кирпичной ряхи Лидочка страшно боится и, скрывая страх, бежит мимо, якобы высокомерно задрав голову и не здороваясь, потому что вдруг он изрыгнёт в ответ не только запах перегара, а и фонтан тюлечьих голов? Генка же, увидав сторожа, вопит:

– Какая фактура!!!

Лезет жать тому лопатообразную руку и спрашивает разрешения нарисовать, и тут же – тут же! невдалеке от вонючего общественного сортира! – делает набросок, присев на бордюр газона анатомического корпуса, положив свой вечный альбом на землю. И у сторожа оказывается внезапно приятный голос, и от него совсем не страшно пахнет морскими свинками и яблочным духом. И Лидочка перестаёт бояться сторожа вивария и уже не пробегает проход в библиотеку между виварием и анатомкой, сломя голову от ужаса, а спокойно идёт и здоровается со сторожем, и он приветливо улыбается в ответ. Вот тебе и «Генка-колхоз»!


Лидочка знакомится с ним как-то вечером в вестибюле между анатомическими залами. Она строит рожи зеркалу, полагая, что никого нет в маленьком коридорчике между большими сводчатыми мирами, кроме неё и трюмо, и тут чувствует на себе чей-то взгляд. Люди всегда чувствуют взгляд, он не менее материален, чем приятное прикосновение или же брошенный в тебя камень. Так, во всяком случае, говорит Генка.

– Взгляд может быть похож на брошенный в тебя микроскоп? – спрашивает потом Лидочка Генку.

– Ну, считай, что я извращенец и приятно прикасался к тебе микроскопом, – отвечает ей Генка.

А тогда, в коридорчике, она вопит, как ненормальная, потому что в анатомке может быть очень страшно в десять вечера между сводчатыми мирами цинковых столов с отверстием в центре, под которым подвешено ведро, чтобы не капало на кафельный пол то, что всё ещё истекает из очередной покинутой жизнью оболочки формы существования белковых тел.

– Тихо! Это я, Генка!

Лидочка орёт ещё громче, потому что если в десять вечера в анатомке услышать: «Тихо! Это я, Генка!» – особенно если ты никакого Генку не знаешь, – то это вовсе не успокаивает и тем более ничего не объясняет. Зато позволяет приобрести не очень нормальный портрет твоей особы: забавная симпатичная ты показываешь забавный симпатичный человеческий розовый язык лицу, перекошенному ужасом. А между вами – зеркало. Приобрести портрет и друга Генку, студента художественного училища, которого лаборант пускает вечером в анатомку рисовать оболочки. Потому что, «если вы отказываетесь изучать анатомию… то позвольте вам заметить, что это скорее признак лени, чем гениальности».[22] Но мама все равно говорит, что Генка – «колхоз» и лентяй. Ничего из него не выйдет, Лидочка только зря теряет с ним время. А Лидочка не теряет с ним время. Наоборот. Когда она с Генкой, ей кажется, что время становится больше. Во всяком случае, часовая прогулка с Генкой по Приморскому бульвару – это больше, чем весь вечер кататься с Герочкой на машине. Никакой Генка не колхоз. Он Козьма Прутков. Только не слов, а мазков.

Лидочка приходит на круг трамвая и ждёт. Местная публика кучкуется у давно вычисленных мест раскрытия дверей. Сейчас утро, и из неведомого «оттуда» трамваи приходят битком набитые, а в неведомое «туда» уходят полупустые. Лидочка, зайдя последней, даже садится. Как раз там, где она любит сидеть с детства – на одно из задних трёх мест. Красное заняла развесистая потная баба. Лидочка садится в крайнее, серое. «Ну и ладно, мне уже восемнадцать! Я уже с молодыми людьми встречаюсь. Какая глупость – красное, не красное!.. Ужасное место эта гадкая легендарная Пересыпь! И стоило о ней столько апокрифов создавать? Мелкие покосившиеся домишки, грязь и заводы – заводы – заводы. Страшные фантастические пейзажи! Потрясающе уродливые».

Назад Дальше