Кто умирает - Вера Панова 4 стр.


К Василию Ивановичу он переметнулся из Литвы, поссорившись с Сигизмундом. Почему он поссорился с Сигизмундом? Тот отказался выдать ему головой врага его, пана Заберезского. Михаил Львович взял семьсот конных воинов и пошел с ними в Гродно, где жил Заберезский. Ночью они окружили усадьбу, и двое наемников, немец и турок, ворвались к Заберезскому в спальню и отрубили ему голову. И четыре мили несли на древке эту голову перед Михаилом Львовичем, когда он с торжеством возвращался домой.

Торжество-то торжество, но Сигизмунд рассердился, и литовские паны стали собирать людей и точить оружие на Михаила Львовича. Он послал своих ратников с ними рубиться, а сам с братьями, чадами, домочадцами, прихлебателями бежал в Россию. Но Василий Иванович, проявив ласку, не проявил щедрости: дал Михаилу Львовичу для кормления Медынь и Малый Ярославец, а Михаил Львович не хотел Медынь и Малый Ярославец, а хотел Смоленск. Обидевшись, он побежал обратно в Литву, к Сигизмунду, но его догнали и заковали в железо. Не сносил бы головы, если б не догадался объявить, что желает вернуться в лоно православия (в Италии принял католичество, иезуиты уговорили). Положим, и православие не вызволило из оков; так бы и сгнил в них, если бы на воле не произошли чрезвычайные события — племянница Леся вышла за государя.

Чего не бывает на свете, матка боска. Качают нас качели Фортуны вверх, вниз, вверх, через перекладину, держись, не зевай! Вчера плясали удало, сегодня сидим на цепи в дерьме. Завтра опять запляшем, трезвоня шпорами После этого говорите мне, что стоит отчаиваться даже в крайних положениях.

Теперь Леся будет правительницей. Хм, она молода, неопытна… В задумчивости стоит Михаил Львович, крутит ус.

Вытянув шею, жаркими жадными глазами смотрит через головы на умирающего боярин Иван Федорович Овчина-Телепнев-Оболенский. Вот у кого все впереди. Лет немного, дерзости хоть отбавляй. Мощно дышит широкая грудь, разрываемая нетерпением. Из приличия темное платье надел. В другие дни наряжался как райская птица. Сапоги носил ярко-красного цвета, на таких высоких каблуках, что только пальцы касались земли. Перстни на руках. Запоны сверкающие. Даже, слух ходил, под рубашкой, где не видно, носил пояс с золотом. Он щипцами выщипывал волосы на лице. Румянился, как женщина, душился благовониями. И теперь сквозь дух от раны умирающего, сквозь уксусные пары и ладанный дым стоящие у двери различают аромат розового масла от князя Овчины. Косятся: дождался жеребец своего часа. Литовская проходимка вдовой остается, изменничья кровь, яблоко от гнилой яблони…

Ах-ах, вдовой остается Аленушка, люба моя шелковая! Он умрет, а мы жить будем. Его вынесут вперед ногами, а я буду по этим палатам прохаживаться вольно, стук-стук серебряными подковками. И поживем же с ней, ух, поживем!

Качаются качели. Что ты знаешь о своем конце, всесветно знаменитый князь Глинский? Можешь ли думать, что племянница уморит тебя голодом в той самой темнице, откуда освободила? А ты, молодой красавец, от страсти к которому у Елены Васильевны затмится разум? Недолга и твоя с ней прогулка, после того как упокоится в Архангельском соборе прах Василия Ивановича. Кто ей, Аленушке, Лесе, правительнице, подсыплет отраву? Так и останется неизвестно. Может, он тут сейчас стоит, Овчине в плечо дышит…

Братья Василия Ивановича, Андрей и Юрий, держатся смирно. Тише воды, ниже травы. К знатным боярам — с угодливостью, хотя по рождению царевичи. Всю жизнь тише воды, ниже травы. И все равно не поможет. Иметь право на власть — самая опасная крамола. Кто тебе поверит, что ты не хочешь власти, когда у тебя есть право? Нынче, может, и вправду не хочешь, а завтра вдруг захочешь? И захочешь, и захочешь, потому что тебе в твоем царевичевом состоянии податься некуда: либо властвуй, либо прощайся сначала с волей, а там, не погневайся, и с жизнью, это и старцам седовласым известно, и Елене Васильевне с Овчиной…

А кто знает, какой бы вышел властитель из Юрия Ивановича? Из Андрея Ивановича? Пригнулся человек, дышать боится, а посади-ка его на престол? Тоже восседал бы идолом. И кто его знает, таким же, может быть, оказался рачительным хозяином державы — а то и получше?

Ничего нельзя сказать без проверки. Государственный ум по делам узнается…

Жарко в спальне. Изразцы печи накалились, не тронешь рукой. Парно, как в бане. По багровым лицам пот стекает в бороды. Туманными языками горят свечи, чудно отражаясь во всех глазах. От духоты — о, господи! он когда еще помрет, а я сейчас задохнусь, право слово, — от духоты мерещится, что плывет комната, как корабль, плывем все невесть куда…

В зимнюю ночь плыла комната, в свирепый мороз.

Морозило по всей России.

Мужики гнали в столицу скот, припозднились к ночлегу и боялись — скот не померз бы.

Цыган, ведший медведя, замерз еще днем. Медведь сам шел по дороге, волок за собой цепь и ревел.

Ехали послы из Европы. «Скоро ли?» — спрашивали. Им отвечали: нет, еще не скоро. Они высовывали носы из груды меховых шуб и видели все то же, что в минувшие ночи, — лес справа, лес слева, волчьи глаза в лесу, звезды в небе. Сани скользили, скользили. Послы удивлялись — до чего громадная страна.

В громадность плыла комната.

Неподалеку от кровати стоял маленький мальчик. Он был напуган криками матери и словами отходной и с дрожью озирался кругом вытаращенными голубенькими глазками. При его рождении были грозные знамения: земля сотрясалась от громовых раскатов; молнии срывались, как град. Мальчику всё уже рассказали об этих знамениях и о том, что он собой являет, но он слишком еще был мал, чтоб осмыслить это, как осмыслил потом.

Еще ему предстояло долгое горькое сиротство. Его лишат всех, кого он любит. Его будут забывать кормить и переменять на нем рубашонку. В его комнату ворвутся среди ночи, рыча и топоча, взъяренные бояре со стрельцами, и он никого от них не сможет защитить, сколько бы ни молил; будет трястись, забившись с головой под одеяло.

В нем будут разжигать низкие, зверские свойства. Его именем будут твориться государственные дела, но Иван Шуйский, говоря с ним, в упоении наглой силы и безнаказанности положит толстую ногу в сапоге на эту самую постель, на которой кончается Василий Иванович. И все злодейское тоже будет делаться его именем, словно бы готовя мир к тому, что воспоследует.

Этот мальчик, перепуганно глядящий из угла, темная судьба страны, превзойдет всех своих предков в истреблении людей и разорении городов. Гнусное мучительство будет сладчайшей его забавой. Он сметет с лица земли почти всех, кто находится здесь в комнате, и детей их, и внуков. И по его стопам придет в Россию небывалая страшная Смута.


— Кто умирает?

— Агафья умирает. Агафья, соседка, свойственница наша. Первый раз рожала — как орех разгрызла, а ноне вторые сутки разродиться не может, беда! Через улицу слышно…

— Три алтына да три алтына, шесть алтын. Да еще три алтына.

— Откуда еще?

— Да ты сколько брал?

— Ну?

— Три алтына брал?

— Ну.

— Еще три брал?

— Ну.

— Три алтына да три алтына, шесть алтын.

— Шесть.

— Да еще три.

— Да какие еще-то?

— А рост?

— Милая моя. Как же я тебя ждал. Ты бы знала.

— Ох, что ты…

— Всего меня вымотало, измочалило, ждать тебя…

— Ох, да что ты…

— Кто я есть? Я служитель божий! Должон служить! А они говорят — мест нет. Как так мест нет! Знать ничего не знаю, подавайте мне место!

— Тише ты!

— Что значит тише! Я митрополиту в ноги: имей, говорю, милосердие, отче! Дай служить! Негде, говорит, тебе служить: во храмах переполнение служителей. Да чем же, говорю, мне кормиться с попадьей и детьми! Когда я ничего не умею, кроме как богу служить! А он говорит — ступай, говорит, Илейка, у меня, говорит, поважней дела…

— Вот так дом. Так ворота… А вот тут к забору прилегает сарайчик.

— Дальше.

— Через забор. И на крышу сарайчика…

— А пес?

— Пса — ножиком…

— А люди выскочат?

— Людей — ножиком…

— Храбрый ты. А они нас на вилы…

— У Курчатовых бабка померла прошлую пятницу. До сих пор сварятся.

— А чего?

— Духовной не оставила, поделить не могут.

— Чего там делить-то после бабки? Они ее при жизни кругом обобрали.

— Не скажи. Целый сундук оставила. Спорки, подволоки, лоскуты всякие. Особенно один есть спорок суконный — обе снохи в него вцепились, и не расцепить.

— Удивляюсь людям. Сороковин не могут дождаться, чтоб проводить старуху на покой благообразно.

— Старуха тоже хороша. Зачем духовной не оставила? Распорядилась бы то-то тому, то-то тому. Какой спорок в чьи руки. Тогда и молодицы не грешили бы.

— Три алтына дал тебе, да погодя еще три.

— Ну.

— С какой бы стати я их тебе задаром давал!

— Больно рост большой.

— Удивляюсь людям. Сороковин не могут дождаться, чтоб проводить старуху на покой благообразно.

— Старуха тоже хороша. Зачем духовной не оставила? Распорядилась бы то-то тому, то-то тому. Какой спорок в чьи руки. Тогда и молодицы не грешили бы.

— Три алтына дал тебе, да погодя еще три.

— Ну.

— С какой бы стати я их тебе задаром давал!

— Больно рост большой.

— Да ты год держал. Совсем не большой рост! Ты б еще два года держал.

— Нет, так дела не будет. Послушай меня. Пса надо брать отравой. В доме кого-нибудь надо иметь, чтоб помог. Там среди служанок подходящей девчонки нет ли?

— Всё ли пооткрывали? Может, где что забыли?

— Всё чисто пооткрывали, сама весь дом обошла, все двери настежь, и сундуки, и лари, а она все мучается, вот горе-то.

— А киот-то, киот!

— Киот забыли открыть!

— Киот откройте! Ну вот. Теперь разродится наша Агафья.

— Я отец Илия, а он мне: Илейка! Сам он Данилка, когда так!

— Выпил ты много, отец Илия.

— Данилка, Данилка, красное рыло, вот ты кто, слышишь?!

— Да цыц! Разбушевался…

— Он, Данилка, митрополит… слушай, хи-хи, я тебе расскажу, нагнись. Он сам своей здоровенной морды стыдится. Он перед богослужением — ниже нагнись! — серным дымом дышит, хи-хи, чтоб выйти с бледным ликом.

— Ну да!

— Вот крест святой! Серным дымом, хи-хи-хи!

— Хи-хи-хи-хи!

— Хи-хи-хи-хи-хи!

— Не стыдись, моя березонька. Моя ясная. Это уж мы сотворёны так. Это от бога, милая. Открой свои глазоньки, посмотри на меня…

— Где я возьму тебе еще три алтына? Ну ты подумай: где мне взять?

— Антош, а Антош! Проснись, родной, сослужи службу. Антош, Антош! Что мычишь-то, человек кончается, вставай, доспишь после! Добежи до Покровки, ну что ж, что темно, а ты расстарайся, доберись, сказано тебе — человек погибает. Спросишь там дом Варвары Чернавы, повивальной бабушки. У ней пояс есть из буйволовой кожи, буйволовой, буйвола не знаешь? Сей же час сюда чтоб с этим поясом шла. Без нее не вертайся, приведешь ее, и пояс чтоб был, без пояса и не приходите, и скорей главное, совсем Агафье нашей плохо. Уж и кричать не может, хрипит только. Агафьюшка, свет, на кого ты нас покидаешь… Ну бежи, сынок, да все чтоб как я приказала! Этот пояс, вы знайте, помогает очень. Пошепчет над ним Чернава, наденет на роженицу, и раз, два, три, готово дело. А мы ее покамест в укроп ногами. Тоже польза бывает. Несите сюда укроп. Ничего, Агафьюшка, ничего, что горячо, ты надейся, ты старайся…

— Курчатовская бабка была очень хорошего роду. Ее родитель в рядах богатую лавку имел. Замуж шла, восемь шуб ей справили. Кабы не пожар. После пожара они захудали.

— Милая моя…

— Милый мой…

— Поцелуй…

— Чего это бояре нынче целый день взад-вперед скакали, и в санях, и верхами?

— А кто их знает. Надо им, вот и скакали.

— Великий князь, что ли, болеет, говорят.

— Говорят.

— Тоже ведь помереть может, а?

— Другой найдется.

— За этим не станет. О-о-о, раззевалась, мои матушки. Гашу светильце, что ли. Спать пора.

— Милый мой…

— Милая моя…

— Поцелуй…


Еще звезды над Москвой, но уже потянулись утренние дымы из труб и волоковых окошек.

— Кто умирает?

— А никто не умирает. Разгрызла орех наша Агафья. Пояс помог из буйволовой кожи.

— Не пояс, а милость господня помогла.

— Там что бы ни помогло, а мальчик такой ровненький, да такой тяжеленький, да все кушать просит. И Агафья попросила: исть, говорит, мне давайте.

— Ожила, значит.

— Ожила! Топи, Аннушка, что это ты запозднилась, уж скоро развидняться начнет. Топи, пошевеливайся. Спеку перепечку, снесу на ребеночка.

1965

Примечание

Повесть о последних днях и кончине московского самодержца Василия III (1479–1533) принадлежит к числу наиболее значительных в художественном отношении произведений Пановой. По мастерству портретно-исторической живописи, глубине и масштабности замысла эта короткая повесть может быть поставлена в ряд с лучшими образцами советской исторической прозы.

Панову занимает в повести традиция самодержавной власти, уходящая в сумрак средневековья, когда эта традиция только складывалась, а мысль о «божественности единоначальной власти» получила практическое осуществление на русской земле.

Произвол неограниченной власти создает ситуации, с которыми сама власть уже не в состоянии справиться. Если деспот не считается с жизнью, то смерть не считается с деспотом. Умирающий властелин оставляет после себя непомерно тяжелое наследство, вокруг которого закипает ожесточенная борьба. Его наследники поневоле должны начинать все сначала, причем не столько в государственных, сколько в своих собственных интересах.

Строгая объективность, с которой Панова судит об итогах правления одного из первых русских самодержцев, исключает апологетическое отношение к истории. Даже признавая прогрессивность тех или иных практических шагов Василия Ивановича, писательница не снимает вопроса о его реальном нравственном облике; низменные, бесчеловечные, деспотические его черты выявлены резкими и контрастными мазками. Нравственная оценка закономерно входит в общий итог как неотъемлемая часть исторической правды.

По признанию К. М. Симонова, откликнувшегося на книгу Пановой «Лики на заре» аналитическим личным письмом, наибольшее впечатление на него произвела история внутреннего нравственного перерождения игумена Киево-Печерского монастыря Феодосия: «…Наверное, она, эта история, самая главная в этой книге. И самая поучительная для нас, грешных, живущих в нашу сложную эпоху… А в смысле прямой изобразительной силы удивительно хорошо написана кончина великого князя Московского. Некоторые страницы да что там некоторые! — большинство страниц этой вещи читал с прямым восторгом и завистью. Это настоящая история, во всем жесточайшем сплетении ее противоречий, столкновений судеб, взглядов, страстей. В общем, это очень хорошо, по-моему…» (Симонов К. Сегодня и давно. М., 1976. С. 400–401).

В письме к Е. В. Стариковой от 6 февраля 1970 г. Панова высоко оценила ее критическую статью, посвященную исторической проблематике «Ликов на заре». «Эта статья не только умна и добра, что так редко перепадает на долю нас, бедных литераторов, — писала Панова, — эта статья буквально вернула мне веру в себя. Я тут сделала некий шаг — прочла два знаменитых исторических романа. Один — «Последний путь Владимира Мономаха», второй — «Великий государь» — об Иоанне III, дедушке милого нашего Иоанна IV. Я, впрочем, не уверена, что они точно называются так, а не как-либо иначе, а фамилии авторов, при моем склерозе, и вовсе не запомнила, но наверняка вы догадываетесь, о чем идет речь, так как эти два романа все читали и все очень хвалят, очень, говорят, интересно. А я прочла, и на этом интересном фоне мои бедные «Лики» показались уж очень бедными, какими-то необстоятельными, несолидными… А это мне как-то очень было ни к чему, так как я начала было — и с большим рвением — работать над XVII нашим веком, работать, что называется, заново, по-своему стараясь пересмотреть и Марину, и Василия Шуйского, и обоих Лжедмитриев даже» (Цит. по ст.: Старикова Е. Три письма Веры Пановой // Воспоминания о Вере Пановой. М., 1988. С. 425).

Панова имела в виду исторические романы С. Скляренко из времен Киевской Руси — «Святослав» и «Владимир», где основные герои, вопреки исторической истине, выступают скорее в роли народных вождей, а не своевольных феодальных властителей, державших в кабале своих смердов. Та же тенденция — апология ранней феодальной эпохи и возвеличение великокняжеской власти — проявилась в повести опытного исторического романиста Вс. Н. Иванова «Иван Третий». Книга повестей Пановой «Лики на заре» по сути своей противостояла украшательской, идеализирующей тенденции исторической беллетристики 60-х гг. Стремлением осмыслить важнейшие противоречия национальной истории отмечены и последующие исторические замыслы Пановой, относящиеся к эпохе XVII века.

Назад