Почему же он молчал сейчас? Может быть, потребность делиться с ней своей жизнью вызывалась верой, что она живет его жизнью больше, чем своей, что его жизнь и есть ее жизнь? А теперь этой уверенности не стало. Она разлюбила его? Может быть, он перестал любить ее?
Но он все же рассказал жене о своей работе, хотя ему не хотелось говорить с ней.
— Ты понимаешь, — сказал он, — какое-то удивительное чувство: что бы ни случилось со мной теперь, в сердце вот это — недаром прожил жизнь. Понимаешь, именно теперь впервые не страшно умереть, вот сию минуту, ведь оно, это, есть, родилось!
И он показал ей на исписанную страничку на столе.
— Я не преувеличиваю: это новый взгляд на природу ядерных сил, новый принцип, верно, верно, это ключ к многим запертым дверям… И понимаешь, в детстве, нет, не то, но знаешь, такое чувство, словно из темной тихой воды вдруг всплыла кувшинка, ах. Боже мой…
— Я очень рада, я очень рада, Витенька, — говорила она и улыбалась.
Он видел, что она думает о своем, не переживает его радости и волнения.
И она не поделилась ни с матерью, ни с Надей тем, что он рассказал ей, видимо, забыла.
Вечером Штрум пошел к Соколову.
Ему хотелось говорить с Соколовым не только о своей работе. Он хотел поделиться с ним своими чувствами.
Милый Петр Лаврентьевич поймет его, он ведь не только умен, у него добрая и чистая душа.
И в то же время он опасался, что Соколов начнет корить его, вспоминать, как Штрум малодушничал. Соколов любит объяснять чужие поступки и многословно поучать.
Он давно уже не был у Соколова. Вероятно, раза три собирались за это время гости у Петра Лаврентьевича. На миг он представил выпуклые глаза Мадьярова. «Смелый, черт», — подумал он. Странно, что за все это время он почти не вспоминал о вечерних ассамблеях. Да и сейчас не хотелось думать о них. Какая-то тревога, страх, ожидание неминуемой беды связывались с этими вечерними разговорами. Правда, уж очень распоясались. Каркали, каркали, а вот Сталинград держится, немцы остановлены, эвакуированные возвращаются в Москву.
Он накануне сказал Людмиле, что теперь не боится умереть, вот хоть сию минуту. А вспоминать свои критиканские речи было страшно. А Мадьяров, тот уж совершенно распустился. Жутко вспомнить. А подозрения Каримова совсем страшны. А вдруг действительно Мадьяров провокатор?
«Да-да, умереть не страшно, — подумал Штрум, — но я сейчас тот пролетарий, которому есть что терять, не только цепи».
Соколов сидел в домашней куртке за столом и читал книгу.
— А где же Марья Ивановна? — удивленно спросил Штрум и сам удивился своему удивлению. Не застав ее дома, он растерялся, словно не с Петром Лаврентьевичем, а с ней собрался говорить о теоретической физике.
Соколов, вкладывая очки в футляр, улыбаясь, сказал:
— Разве Марья Ивановна всегда обязана сидеть дома?
И вот, путаясь в словах, экая, кашляя, волнуясь, Штрум стал выкладывать Соколову свои мысли, выводить уравнения.
Соколов был первым человеком, узнавшим его мысли, и Штрум по-новому, совершенно по-особому ощутил произошедшее.
— Ну, вот и все, — сказал Штрум, и голос его дрогнул, он ощутил волнение Соколова.
Они молчали, и эта тишина казалась Штруму прекрасной. Он сидел, опустив голову, нахмурясь, и грустно покачивал головой. Наконец он быстро, робко посмотрел на Соколова, — ему показалось, что на глазах у Петра Лаврентьевича слезы.
В этой бедной комнатке во время страшной, охватившей весь мир войны сидели два человека, и чудная связь была между ними и теми, живущими в других странах, и теми, жившими сотни лет назад людьми, чья чистая мысль стремилась к самому возвышенному и прекрасному, что суждено совершить человеку.
Штруму хотелось, чтобы Соколов молчал и дальше. В этой тишине было что-то божественное…
И они долго молчали. Потом Соколов подошел к Штруму, положил ему руку на плечо, и Виктор Павлович почувствовал, что сейчас заплачет.
Петр Лаврентьевич сказал:
— Прелесть, чудо, какая изящная прелесть. Я от всего сердца поздравляю вас. Какая удивительная сила, логика, изящество! Ваши выводы даже эстетически совершенны.
И тут же, охваченный волнением, Штрум подумал: «Ах, Боже мой, Боже, ведь это хлеб, не в изяществе тут дело».
— Ну, вот видите, Виктор Павлович, — сказал Соколов, — как вы были не правы, падая духом, хотели отложить все до возвращения в Москву, — и тоном учителя Закона Божьего, которого Штрум не выносил, он стал говорить: — Веры в вас мало, терпения мало. Это часто мешает вам…
— Да-да, — торопливо сказал Штрум. — Я знаю. Меня этот тупик очень угнетал, мне все стало тошно.
А Соколов стал рассуждать, и все, что он сейчас говорил, не нравилось Штруму, хотя Петр Лаврентьевич сразу понял значение штрумовской работы и в превосходных степенях оценивал ее. Но Виктору Павловичу любые оценки казались неприятны, ремесленно плоски.
«Ваша работа сулит замечательные результаты». Что за глупое слово «сулит». Штрум и без Петра Лаврентьевича знает, что она «сулит». И почему — сулит результаты? Она сама результат, чего уж там сулить. «Применили оригинальный метод решения». Да не в оригинальности тут дело… Хлеб, хлеб, черный хлеб.
Штрум нарочно заговорил о текущей работе лаборатории.
— Кстати, забывал вам сказать, Петр Лаврентьевич, я получил письмецо с Урала, — выполнение нашего заказа задержится.
— Вот-вот, — сказал Соколов, — аппаратура придет, а мы уже будем в Москве. В этом есть положительный элемент. А то в Казани мы бы ее все равно не стали монтировать, и нас бы обвинили, что мы тормозим выполнение нашего тематического плана.
Он многословно заговорил о лабораторных делах, о выполнении тематического плана. И хотя Штрум сам перевел разговор на текущие институтские дела, он же огорчился, что Соколов так легко оставил главную, большую тему.
По-особенному сильно ощутил Штрум в эти минуты свое одиночество.
Неужели Соколов не понимает, что речь идет о чем-то неизмеримо большем, чем обычная институтская тематика?
Это было, вероятно, самое важное научное решение из сделанных Штрумом; оно влияло на теоретические взгляды физиков. Соколов по лицу Штрума, видимо, понял, что слишком уж охотно и легко перешел к разговорам о текущих делах.
— Любопытно, — сказал он, — вы совсем по-новому подтвердили эту штуковину с нейтронами и тяжелым ядром, — и он сделал движение ладонью, напоминавшее стремительный и плавный спуск саней с крутого откоса. — Вот тут-то нам и пригодится новая аппаратура.
— Да, пожалуй, — сказал Штрум. — Но мне это кажется частностью.
— Ну, не скажите, — проговорил Соколов, — частность эта достаточно велика, ведь гигантская энергия, согласитесь.
— Ах, ну и Бог с ней, — сказал Штрум. — Тут интересно, мне кажется, изменение взгляда на природу микросил. Это может порадовать кое-кого, избавит от слепого топтания.
— Ну уж и обрадуются, — сказал Соколов. — Так же, как спортсмены радуются, когда не они, а кто-нибудь другой устанавливает рекорд.
Штрум не ответил. Соколов коснулся предмета недавнего спора, шедшего в лаборатории.
Во время этого спора Савостьянов уверял, что работа ученого напоминает собой тренировку спортсмена, — ученые готовятся, тренируются, напряжение при решении научных вопросов не отличается от спортивного. Те же рекорды.
Штрум и особенно Соколов рассердились на Савостьянова за это высказывание.
Соколов произнес даже речь, обозвал Савостьянова молодым циником и говорил так, словно наука сродни религии, словно бы в научной работе выражено стремление человека к божеству.
Штрум понимал, что сердится в этом споре на Савостьянова не только за его неправоту. Он ведь и сам иногда ощущал спортивную радость, спортивное волнение и зависть.
Но он знал, что суета, и зависть, и азарт, и чувство рекорда, и спортивное волнение были не сутью, а лишь поверхностью его отношений с наукой. Он сердился на Савостьянова не только за правоту его, но и за неправоту.
О подлинном своем чувстве к науке, зародившемся когда-то в его еще молодой душе, он не говорил ни с кем, даже с женой. И ему было приятно, что Соколов так правильно, возвышенно говорил о науке в споре с Савостьяновым.
Для чего теперь Петр Лаврентьевич вдруг заговорил о том, что ученые подобны спортсменам? Почему сказал он это? Для чего сказал, и именно в особый, чрезвычайный момент для Штрума?
И, чувствуя растерянность, обиду, он резко спросил Соколова:
— А вы, Петр Лаврентьевич, неужели не радуетесь вот тому, о чем мы говорили, раз не вы поставили рекорд?
Соколов в эту минуту думал о том, насколько решение, найденное Штрумом, просто, само собой разумелось, уже существовало в голове Соколова, вот-вот неминуемо должно было быть и им высказано.
Соколов в эту минуту думал о том, насколько решение, найденное Штрумом, просто, само собой разумелось, уже существовало в голове Соколова, вот-вот неминуемо должно было быть и им высказано.
Соколов сказал:
— Да, именно вот так же, как Лоренц не был в восторге, что Эйнштейн, а не он сам преобразовал его, лоренцевы, уравнения.
Удивительна была простота этого признания, Штрум раскаялся в своем дурном чувстве.
Но Соколов тут же добавил:
— Шутки, конечно, шутки. Лоренц тут ни при чем. Не так я думаю. И все же я прав, а не вы, хотя я не так думаю.
— Конечно, не так, не так, — сказал Штрум, но все же раздражение не проходило, и он решительно понял, что именно так и думал Соколов.
«Нет в нем искренности сегодня, — думал Штрум, — а он чистый, как дитя, в нем сразу видна неискренность».
— Петр Лаврентьевич, — сказал он, — в субботу соберутся у вас по-обычному?
Соколов пошевелил толстым разбойничьим носом, готовясь сказать что-то, но ничего не сказал.
Штрум вопросительно смотрел на него.
Соколов проговорил:
— Виктор Павлович, между нами говоря, мне что-то перестали эти чаепития нравиться.
Теперь уже он вопросительно посмотрел на Штрума и, хотя Штрум молчал, сказал:
— Вы спрашиваете, почему? Сами понимаете… Это ведь не шутки. Распустили языки.
— Вы-то ведь не распустили, — сказал Штрум. — Вы больше молчали.
— Ну, знаете, в том-то и дело.
— Пожалуйста, давайте у меня, я буду очень рад, — сказал Штрум.
Непонятно! Но и он был неискренен! Зачем он врал? Зачем он спорил с Соколовым, а внутренне был согласен с ним? Ведь и он убоялся этих встреч, не хотел их сейчас.
— Почему у вас? — спросил Соколов. — Разговор не о том. Да и скажу вам откровенно, — поссорился я со своим родичем, с главным оратором — Мадьяровым.
Штруму очень хотелось спросить: «Петр Лаврентьевич, вы уверены, что Мадьяров честный человек? Вы можете за него ручаться?»
Но он сказал:
— Да что тут такого? Сами себе внушили, что от каждого смелого слова государство рухнет. Жаль, что вы поссорились с Мадьяровым, он мне нравится. Очень!
— Неблагородно в тяжелые для России времена заниматься русским людям критиканством, — проговорил Соколов.
Штруму снова хотелось спросить: «Петр Лаврентьевич, дело ведь серьезное, вы уверены в том, что Мадьяров не доносчик?»
Но он не задал этого вопроса, а сказал:
— Позвольте, именно теперь полегчало. Сталинград — поворот на весну. Вот мы с вами списки составили на реэвакуацию. А вспомните, месяца два назад? Урал, тайга, Казахстан, — вот что было в голове.
— Тем более, — сказал Соколов. — Не вижу оснований для того, чтобы каркать.
— Каркать? — переспросил Штрум.
— Именно каркать.
— Да что вы, ей-Богу, Петр Лаврентьевич, — сказал Штрум.
Он прощался с Соколовым, а в душе его стояло недоуменное, тоскливое чувство.
Невыносимое одиночество охватило его. С утра он стал томиться, думать о встрече с Соколовым. Он чувствовал: это будет особая встреча. А почти все, что говорил Соколов, казалось ему неискренним, мелким.
И он не был искренен. Ощущение одиночества не оставляло его, стало еще сильней.
Он вышел на улицу, и его у наружной двери окликнул негромкий женский голос. Штрум узнал этот голос.
Освещенное уличным фонарем лицо Марьи Ивановны, ее щеки и лоб блестели от дождевой влаги. В стареньком пальто, с головой, повязанной шерстяным платком, она, жена доктора наук и профессора, казалась воплощением военной эвакуационной бедности.
«Кондукторша», — подумал он.
— Как Людмила Николаевна? — спросила она, и пристальный взгляд ее темных глаз всматривался в лицо Штрума.
Он махнул рукой и сказал:
— Все так же.
— Я завтра пораньше приду к вам, — сказала она.
— Да вы и так ее лекарь-хранитель, — сказал Штрум. — Хорошо, Петр Лаврентьевич терпит, он, дитя, без вас часа прожить не может, а вы так часто бываете у Людмилы Николаевны.
Она продолжала задумчиво смотреть на него, точно слыша и не слыша его слова, и сказала:
— Сегодня у вас совсем особое лицо, Виктор Павлович. У вас случилось хорошее?
— Почему вы решили так?
— Глаза у вас не так, как всегда, — и неожиданно сказала: — С вашей работой хорошо, да? Ну, вот видите, а вы считали, что из-за своего великого горя уже не работник.
— Вы откуда это знаете? — спросил он и подумал: «Ох и болтливы бабы, неужели наболтала ей Людмила?» — А что же там видно в моих очах? — спросил он, скрывая в насмешливости свое раздражение.
Она помолчала, обдумывая его слова, и сказала серьезно, не принимая предложенного им насмешливого тона:
— В ваших глазах всегда страдание, а сегодня его нет.
И он вдруг стал говорить ей:
— Марья Ивановна, как странно все. Ведь я чувствую, — я совершил сейчас главное дело своей жизни. Ведь наука — хлеб, хлеб для души. И ведь случилось это в такое горькое, трудное время. Как странно, как все запутано в жизни. Ах, как бы мне хотелось… Да ладно, чего уж там…
Она слушала, все глядя ему в глаза, тихо сказала:
— Если б я могла отогнать горе от порога вашего дома.
— Спасибо, милая Марья Ивановна, — сказал Штрум, прощаясь. Он вдруг успокоился, словно к ней он и шел и ей высказал то, что хотел сказать.
А через минуту, забыв о Соколовых, он шагал по темной улице, холодом веяло из-под черных подворотен, ветер на перекрестках дергал полу пальто. Штрум пожимал плечами, морщил лоб, — неужели мама никогда, никогда не узнает о нынешних делах своего сына.
7
Штрум собрал сотрудников лаборатории — ученых-физиков Маркова, Савостьянова, Анну Наумовну Вайспапир, механика Ноздрина, электрика Перепелицына и сказал им, что сомнения в несовершенстве аппаратуры неосновательны. Именно особая точность измерений приводила к однородным результатам, как ни варьировались условия опытов.
Штрум и Соколов были теоретиками, экспериментальные работы в лаборатории вел Марков. Он обладал удивительным талантом решать запутаннейшие экспериментальные проблемы, безошибочно точно определяя принципы новой сложной аппаратуры.
Штрума восхищала уверенность, с которой Марков, подойдя к незнакомому для него прибору, не пользуясь никакими объяснениями, сам, в течение нескольких минут, ухватывал и главные принципы, и малозаметные детали. Он, видимо, воспринимал физические приборы как живые тела, — ему казалось естественным, взглянув на кошку, увидеть ее глаза, хвост, уши, когти, прощупать биение сердца, сказать, что к чему в кошачьем теле.
Когда в лаборатории конструировалась новая аппаратура и нужно было подковать блоху, козырным королем становился надменный механик Ноздрин.
Светловолосый веселый Савостьянов, смеясь, говорил о Ноздрине: «Когда Степан Степанович умрет, его руки возьмут на исследование в Институт мозга».
Но Ноздрин не любил шуток, свысока относился к научным сотрудникам, понимал, что без его сильных рабочих рук дело в лаборатории не пойдет.
Любимцем лаборатории был Савостьянов. Ему легко давались и теоретические вопросы и экспериментальные.
Он все делал шутя, быстро, без труда.
Его светлые, пшеничные волосы казались освещенными солнцем даже в самые хмурые осенние дни. Штрум, любуясь Савостьяновым, думал, что волосы его светлые оттого, что и ум у него ясный, светлый. И Соколов ценил Савостьянова.
— Да, не нам с вами, халдеям и талмудистам, чета, помрем, — соединит в себе и вас, и меня, и Маркова, — сказал Соколову Штрум.
Анну Наумовну лабораторные остряки окрестили «курица-жеребец», она обладала нечеловеческой работоспособностью и терпением, — однажды ей пришлось просидеть 18 часов за микроскопом, исследуя слои фотоэмульсии.
Многие руководители институтских отделов считали, что Штруму повезло, — очень уж удачно подобрались сотрудники в его лаборатории. Штрум, обычно шутя, говорил: «Каждый зав имеет тех сотрудников, которых заслуживает…»
— Мы все волновались и огорчались, — сказал Штрум, — теперь мы можем вместе радоваться — опыты ставились профессором Марковым безукоризненно. В этом, конечно, заслуги и механической мастерской, и лаборантов, проводивших огромное количество наблюдений, сделавших сотни и тысячи расчетов.
Марков, быстро покашливая, сказал:
— Виктор Павлович, хочется услышать возможно подробней вашу точку зрения.
Понизив голос, он добавил:
— Мне говорили, что работы Кочкурова в смежной области вызывают практические надежды. Мне говорили, что неожиданно запросили из Москвы о его результатах.
Марков обычно знал подноготную всевозможных событий. Когда эшелон с сотрудниками института шел в эвакуацию, Марков приносил в вагон множество новостей: о заторах, смене паровоза, о предстоящих на пути продовольственных пунктах.