– Ой, не лги! Как это – кишки видны?
– Сама увидишь! За плату и потрогать его требуху можно.
– Фу, гадость!
Феодосия глубоко вздохнула.
– Почто меня Феодосием Ларионовым назвал? Уж очень с Феодосией схоже. Вдруг кто догадку сымеет?
– Да первое в голову пришло. Второпях все было. Вспомнил, как в указе о сожжении тебя наименовали, и переделал быстренько. Ну давай назовись по-иному. Некрещеное имя у тебя какое?
– Беляница, – несколько смутясь, призналась Феодосия.
А Олексей вспомнил ее белые ноги и колени – сам ведь переоблачал в мужеское платье.
– А у тебя какое некрещеное имя?
– Злоба! – гордо сообщил Олексей.
– Али ты злой?
– Еще как злой!
– Ой, не прилыгивай. Добрый ты.
– Зачем мне брехать? Ты меня еще в драке не зрила!
– Не люблю, когда бьются.
– Что за мужик, если не бьется? Это уж баба будет. Но Беляницей тебе быть нельзя, сие бабье имя. Выбирай некрещеное мужеское, – приказал Олексей.
– Мужеское? Пусть будет Месяц! – предложила Феодосия.
Олексей поморщился в темноте.
– Назвалась бы – Паук. Или Храбр. А то – Месяц. Ей, не забыть бы нам еще завтра волоса тебе отрезать.
– Как отрезать?! – Феодосья схватилась за косы. – Сие невозможно – без волос.
– Если без мудей возможно, то уж без косы как-нибудь переходишь. Хочешь, сейчас прямо отрежем, чтоб без посторонних самовидцев?
Олей! О! Косы ее! Расплетали их в бане и распускали до белых колен. И чесала их повитуха Матрена али холопка Парашка частым костяным гребнем. И учесывала Феодосия, ради благовония намазав на гребень елея, украденного из домовой молельни. Наущала ее этому жена брата Путилы, Мария, коя мечтала о заморских духах и даже, ластясь, заказывала Путиле привезти притирки из Москвы. Но привез Путила духи, похожие на ароматный мягкий воск и пахнувшие, по заверению торговца, персидскими розами, лишь однажды, в первый год после свадьбы. А после отбояривался, что не нашел на рынке душного ряда, хоть на самом деле жалел серебра на такую бездельную вещь.
Но делать было нечего, с косами придется прощаться.
– Отрежем сейчас, – скорбно сказала Феодосия.
Олексей извлек невесть откуда огромный нож и на ощупь, изрядно попыхтев, отрезал выправленные из-под кафтана косы.
– Куда теперь их? – грустно вопросила Феодосия. – Али в Сухону кинуть?
– Глупая мысль. Давай твои волосья, я их припрячу, а в Москве продадим на Вшивом рынке.
– Как – продадим? Да кому чужие волосья нужны? – удивилась Феодосия.
– Бают, что из космов в Европе делают для богатых бояр кудрявые шапки, красят их мукой для белизны и так носят.
– А разве не краше шапка из меха али парчи?
– Это для обмана, будто шапка сия – свои густые волосы, вьются куделью. Польские гости охотно скупают в Москве волосья. В Речи-то Посполитой косы взять неоткуда, так у висельников отрезают тайком, у покойниц и продают власочесам.
– Еще того не легче! – сказала Феодосия.
– Хорошо, если с казненных волосья срежут, а то всучат тебе волосяную шапку от подохших от чумы!
– Господи, спаси! – сказала Феодосья. – Как же у людей хватает совести торговать чумными косами?
– Совести? Эх, прелепая ты девица. И не поверишь, что волховальница.
Хотела было Феодосия рассказать стрельцу, что это она, само собой с Божьей помощью и Его творением, взрастила благоуханный цветочный крест на берегу Сухоны, да побоялась впасть в грех гордыни и самолюбования. И потому лишь с волнением вопросила:
– Олексей, веришь ли мне? Что дьяк зачитал в указе – то навет?!
– Верю! – с крепкой убежденностью в голосе рек Олексей. – Сам пострадал от наветов, потому и оказался в Тотьме. Но теперь всё переменится – Москва златоглавая за шеломлем!
Феодосия вспомнила, как отец Логгин учено называл шеломель горизонтом, в задумчивости перстами раздергала ставшие короткими, чуть ниже плеч, золотые волосы и задумчиво промолвила:
– Вот я и муж.
– А чем плохо мужиком быть? – взялся успокаивать Олексей. – Гораздо лучше, чем бабой, тут и спорить не о чем. У бабы какая доля? Огород, печь да горшки. Век ее короткий, потому и называется – бабий. А мужу, коли не дурень, все пути-дороги открыты! Вот куда бы ты сейчас пошла в бабьем сарафане? Блудью бы обозвали и вослед плевали. Что ты в Москве в оголовнике и серьгах будешь деять? В войско бабе не наняться, на ладье по морям не поплыть, ремеслом не заняться, земель новых не увидать. Только на улицу лизанья дорога! Вот увидишь в Москве на торжище, как стоят на холопьем ряду и свои, и иноземные пленные девки и просят покупателей: «Купи меня! Нет, меня!»
Феодосия молчала. Прав был Олексей, женская доля незавидная. Учителей тебе батюшка не нанимает, читать не позволяет, чертить чертежи небесных сфер можно лишь украдом, а узнает о сем супруг Юда Ларионов, так изобьет со злобой. И в Тотьме житья нет, и до Москвы в юбке не дойдешь. Что ж, значит, судьба такая.
Отчитав «Отче наш», Феодосия с чувством произнесла: «Прости, Господи, что возлежу в одном пологе с чужим мужем, но сие не для греха, а от печальных обстоятельств» (тут Олексей хмыкнул) – и закрыла очеса.
Вот так утром проснулась она колдуньей Беляницей, крещенной Феодосией, по мужу Ларионовой, а ночью уснула монахом Месяцем, нареченным Феодосием Ларионовым.
Глава вторая Дорожная
– Эй, стрелец, все дрыхнешь? Поднимайся давай! – с сим призывом ранним утром следующего дня сунул в воз главу молодой детина из холопьевцев. Надобен ему был железный таган – сварить кашу на всю свою ватагу, прежде чем отправиться в дальний путь.
– Нес бы всю ночь стражу, как я, так тоже бы под утро дрых, – недовольно отозвался Олексий.
– Монах-то жив? – вопросил детина. – Не преставился тут часом?
– Жив, только память у него вышибло, – поглядев на Феодосию и отечески прикрыв ей главу куколем, сообщил Олексей. – Очнулся среди ночи. А потом снова усонмился. Пусть лежит.
– Пусть, – согласился холопьевец. – Подай-ка таган, где-то в ногах у тебя должен быть.
Нащупав железный котел с железною же треногой, Олексей подал его холопьевцу и строго наказал:
– До Вологды не беспокой, должон отоспаться. После Вологды пойдут до Шексны чащи дикие, лихие, вдруг, оборони Господи, разбойники, бийцы да воры, а я уставший?
– Ей! Лежи! – спешно согласился холопьевец и заботливо заткнул полог повозки.
Вскоре потянуло дымком от костра и вонием каши из ржаного жита с вяленой говядиной, от коего у Олексея забурлило в подпупье. Но вылезать из воза, пока не минули Тотьму, ни ему, ни другу Месяцу никак было нельзя. Потому оставалось Олексею только сглотнуть пустую сплюну и положить на зуб сушеного сущика.
Он поглядел на Феодосию. Даже в предрассветных сумерках было видно, как лепы ее длинные ресницы, тонкие русые брови, как мило ухо, порозовевшее от сна, как пухлы и нежны коралловые уста и чист высокий лоб, и бьется возле него жилка на белом виске. Мила стрельцу была Феодосия. Но здраво, хотя и с сожалением, Олексей рассудил, что не ко времени сейчас любострастия, и весело потешился сам над собой:
– Кто любит попа, а кто – попадью. Кому люба монахиня, а мне так монах.
После чего подбил шапку под щеку и зарылся поглубже в рыбные кули.
* * *Феодосия проснулась от гвалта и суеты, взбурливших, как воду в котле, тишину морозного осеннего утра.
Вдоль телег бегали, так что земля дрожала, с воплями обряжали лошадей, выкрикивали приказы и понукания.
– Обоз! Едут! Убирай! Запрягай! Ну! Пошевеливайся!
Полог воза приподнялся, и едва не на голову Феодосии вторгнут был немытый таган с треножником, сорвана с лошадиной морды и тоже всунута спешно, но уже с другой его стороны, торба с овсом, кинута холщовая котомка. Затем воз дернулся и поколесил, накреняясь, съезжая с укоса в колею дороги.
– С Богом, со Христом! – прошептала Феодосия. И натянула на голову шкуру, зарылась в кули, словно тотьмичи могли узреть ее сквозь войлочный застенок. Даже пребывая в укрытии, ни жива ни мертва была от страха, что кто-нибудь из благонравных тотьмичей заглянет в ее схрон и закричит: «Колдунья здесь припряталась! Держите ее, люди добрые, тащите на суд честной!»
«Господи, долго ли мне трястись здеся от страха, как лягушонке в коробчонке?»
Не видала Феодосия, как миновали городские ворота. Не зрила, как шагали, держась за возки, матери, невесты и меньшие братья с сестрами, провожая со слезами и крестя вослед молодых детин и бывалых мужей. Ей, лета настали такие, что, прощаясь, не знали тотьмичи, придется ли встретиться внове. Чащи вдоль проезжих трактов наводнены были разбойниками. Шайки лиходеев – как только их земля носит? – опустошали деревни, слободки, селища, нападали на монастыри и обозы. Были и такие, что впятером-шестером останавливали и грабили обоз в сто возов! А неуловимый Мишка Деев по кличке Куница в одиночку до нитки мог обчистить и полтьмы возов, невзирая на охрану из верховых стрельцов с пищалями. Сказывали, что умел Мишка эдак засвистеть, что и возничие, и охрана окаменевали, так что не могли пошевелить ни единым членом, ни языком. Так и стояли дубинами стоеросовыми, пока не исчезал Куница в чаще, верхом на черном коне, груженном серебряными деньгами, пышными мехами и самоцветными перстнями. А как после этого все откаменевали и бросались вослед, то Куница уж растворился, как туман. Потому пуще всего боялись в пути обозники услышать лихой свист из оврага или чащобы. Сказывают, как-то однажды некий весельчак-возничий решил по своему скудоумию распотешить обоз, сунул пальцы в рот, да и засвистел. Лошади на дыбы встали, у обозников поджилки затрусились. Когда же поняли мужи, что сие глума, всей ватагой на шутника накинулись, излупцевали и два пальца отрубили, чтоб неповадно было творить таких потех. Вот почему, собирая мужей в дорогу, тайком и открыто клали матери и супруги в дорожные котомки иконки, ладанки, складни, кресты и крошечные, искусно сплетенные туески с родной землей, а на переднем возу ехала икона – спасительница и охранительница.
Тотемскую вереницу возов берегла икона Тотемской Божьей Матери, точный список с того образа, что в окладе, увенчанном стрельчатым навесом, висел над воротами в Тотьму. Свершился с той иконой такой случай. С вечера сторожу надлежало высунуться из надворотного оконца и подлить масла в скляную лампаду, висевшую перед образом. И всего-то раз подлый сторож по имени Синяй упился допьяна и, заснув у зазнобы, не долил масла. Лампада ночью погасла, а через седьмицу разграбили Тотьму поляки! Вот что бывает от греховного пития с любострастием. А ведь долей он лампаду, как знать, может, обошли бы поляки Тотьму десятой стороной и пограбили бы Белозерск или другой какой город. Мало ли хороших городов на белом свете!
Не видала Феодосия и того, как выехал из городских ворот в числе прочих телег возок отца Логгина и матушки его Олегии, как приладились холопьевские возы вослед холмогорским и вся вереница, растянувшись на версту, покатила по дороге, громыхая и скрипя. Проехала Феодосия, боясь высунуть нос наружу, мимо камня, под которым прятала скляницу, мимо своего цветочного креста на другом берегу Сухоны, мимо Царевой реки, речки Вожбалы, мимо деревни Ивановки и ватаги цыганят, среди которых бойко варакозило и смеялось голубоглазое чадо, нареченное шутки ради цыганами именем Джагет, что означало, по их цыганскому разумению, «разбойник».
Феодосия осмелилась вылезть наружу, только когда проехали возы не менее пятнадцати верст.
С одного боку дороги была чаща, а с другого – поле, все в мелких кочках. Выбравшись на ходу из воза, она помчалась в чащу от нужды с такой расторопностью, что чуть не сбила зайца, замершего под кустом, на котором трепетали несколько багровых листочков и висели грозди подмороженных черных ягод. Назад Феодосия бежала, склонив вниз голову и прикрывая лицо куколем, ибо не знала, что отвечать, коли спросят ее о чем-либо. Что, как забудется и ответит о себе как о жене, в женском роде? Догнав свой воз, с трудом влезла в него на ходу и с облегчением выдохнула.
– Слава Богу, никто не вопросил.
– Да не бойся ты, ничего не откроется. Я все ладно сбаял, не подкопаешься.
– А вдруг вопросят меня, положим: «Как спал?», а я отвечу сдуру: «Спала хорошо!»? Нет у меня привычки знать себя мужем.
– А ты молчи больше. Кивни головой, промычи чего-нибудь невнятно. Уговорились же – тебе память вышибло. Сиди, чужие разговоры слушая, а со своими не встревай.
Похоже, Феодосия и в самом деле угорела в дыму и памятью ослабла – прошедшие злые события уже не рвали сердечную жилу. А может, клин клином вышибло: ужас сожжения во срубе затмил горечь всего прошедшего за последние два с половиной года – и казнь скомороха, любимого Истомы, и гибель их сыночка Агеюшки, побои от мужа Юды Ларионова, безмолвное отречение родных, одиночество в юродстве. Теперь в обозе Феодосия спокойно вспоминала предательство отца Логгина, объявившего ее ведьмой и богоотступницей, и не держала зла ни на него, ни на воеводу, сладившего казнение.
«Бог им судья», – смиренно вынесла она решение.
* * *На довольно поздний обед встали возле селища Заборье.
Мясное в дороге варили только на ночном постое, а днем обходились тем, что кипятили воду, кто в тагане на треноге, кто в котелке на рогатине, а кто и в горшке, подпихнутом в бок костра, и сим кипятком заваривали овсяное толокно, ржаную муку с жиром и солью или тертого в порох сущика. Заедали все хлебом или размоченными сухарями. У кого хлеб замерз, грели его на костре.
Впрочем, те, кто находились еще в начале пути, как тотьмичи и холопьевцы, дабы не везти пустыми дорожные горшки, наполнили их более сытной едой. Отец Логгин, например, как раз сейчас, в полуверсте от Феодосии, хлебал поочередно с матушкой своею Олегией натушенные с капустой и кореньями, как то: лук, репа, морковь – гусиные сердечки, печенки и желудки. Матушка Олегия наготовила сей харч с вечера и, залепив отверстие горшка лепешкой из теста, оставила до утра в остывающей печи. И сейчас холодное тушенье было зело приятно отцу Логгину и даже навело его на мысленную дискуссию на тему «Должна ли проповедь отличаться аскетизмом, словно кусок ржаного хлеба с водой, или, наоборот, быть многообразной в яркости словес, как тушеные овощи с куриным потрошком?». Споря с невидимым оппонентом, зело закостеневшим в устаревших представлениях, отец Логгин даже издал горлом звук и повел рукою, свободной от деревянной ложки.
– Ты что, батюшка, али подавился? – заботливо вопросила его матушка Олегия.
– А? Что? Нет-нет! Это так, от розмыслов.
– Меньше бы розмышлял, батюшка, – с мольбой в голосе попросила Олегия. – После будешь жалобы подавать, что голова гудит колоколом.
– Ей, матушка, ей! – не слушая, ответил отец Логгин. Ибо мысль дискуссии так его увлекла, что он задумал даже по прибытии к месту службы сочинить небольшое писание на сию тему и в нем научно обосновать бо#льшую полезность многословной проповеди, нежели краткословной.
«Спору нет, Библия, как запись первопроповеди, отличается аскетизмом, и в этом ее Божественная сила, – размышлял отец Логгин и после обеда, когда матушка Олегия пошла мыть опустошенный горшок и ложки в ручье. – @И взял Бог тьму. И отделил тьму от света~. Разве не убедительно сие? Убедительно. Разве не лепо в своей краткости? Лепо! Но таковая краткость доступна в понимании только весьма подготовленному слушателю и им будет оценена. А пастве вроде тотемской подавай вящие картины – с ужасающими подробностями, развернутым содержанием. Что толку им сказать: @Не укради. Аминь!~? Тут же, на паперти, едва дослушав и далеко не отходя, влезет в чужую мошну, как к своей бабе в пазуху. Нет, столь темному народу надобно рассказать яркий пример, как именно наказал Бог вора за разбой. Как дерева к нему в лесу наклонились и цепляли своими суками, пока не разодрали лица в кровь, и как ноги у него отнялись, и как жена его и дети по миру с нищенской котомкой пошли. И прочая, и прочая. Вот такой пример темного грешника проймет. А цитировать ему кратко – пустое! Народ простой – что чада малые. Скажи чадцам вместо сказки: @Муха села на варенье – сие все стихотворенье~, так оне возопят: @Не так, по-настоящему расскажи~. И чем будешь им плести длиннее да заковыристее, тем у них больше очеса блестят и сердечки замирают. Нет, глаголить с паперти надо лепо и многословно!»
Разбив сими аргументами своего абстрактного оппонента в пух и прах, отец Логгин стал озирать окрестности.
Осень на сивере – пора самая философская. Все навевает мысли о краткости и конечности юного цветения, зрелого плодоношения и седой мудрости жития. И бесчисленные клинья журавлей, жалобным криком прощающиеся с теплом и родной землею. И низкое серое небо над свинцовой водой. И морось, и коричневые кочки, и голые березки, и старая забуселая лодка, брошенная догнивать на берегу, и этот…
Что еще должно было напоминать о краткости земной юдоли, так и осталось неизвестным, ибо на сем слове телега отца Логгина подскочила на колдобине, зубы его клацнули, прервав приятные размышления.
– Как бы, матушка, тебя не растрясло, – побеспокоился отец Логгин. – Как бы тебе в целости доехать.
– Доеду, Бог даст.
Толчок дал ход другим размышлениям батюшки.
«Отчего обозные лошади всегда, ровно осляти тупые, ступают непременно след в след, выбивая тем самым на ровном пути ложбины? – поставил вопрос отец Логгин. – Отчего так тянет их идти наезженною колеею? Впрочем, скольких образованных, на первый взор, отцов духовных тоже тянет по наезженной колее? И только редкие особы способны проложить свой путь…»
Далее отец Логгин задумался об особом пути Руси святой и размышлял об сем без отрыву до ночной стоянки у деревни Погорельцы.
Холопьевцы, посовещавшись, решили, что ночи пока еще не зело морозны, потому проситься на постой в сараи и сеновалы, платя за сие солью и другой платой, они не будут, а дружно поужинают у общего костра и лягут спать в возы.
Все занялись делом. Кто пошел за хворостом, кто за водой, кто за рогатиной подвесить котел. Другие выбивали кресалом огонь в пучки сена, дабы развести костер, вернее два, один подле другого. Рубили несколько толстых лесин, чтоб горели оне всю ночь, давая тепло стражам. И только Олексей разминал ноги да плечи, прохаживаясь по поляне.
– Эй, стрелец! – крикнул ему холопьевский старшина. – Мы за тебя работать не нанимались! Хватит красоваться, бери топор.
– Я уж свое дело сделал! – ответствовал Олешка.
– Это какое дело? В небо три раза сплевал?
– Не сплевал, а на охоту сходил да дичи набил.
И Олексей вытащил неведомо откуда и картинно бросил к костру двух пестрых куриц.
– Угощаю. Дичь! Самая свежатинка, утром еще на лесном токовище токовала, а к ужину к нам попала.
Холопьевцы оживились и радостно захохотали:
– С таким стрельцом не пропадешь!
– Это на каком же токовище твои куры токовали?
– Какие ж сие куры? – делано удивился Олешка. – Коли это куры, то сей монах – девица красная!