Короткое письмо к долгому прощанию - Петер Хандке 10 стр.


— Мы были в ресторане, ели, пили, разговаривали и смеялись.

И оттого, что она, обозначив словами все наши действия, всё же абсолютно ничего не могла сказать о них своими полными и правильными предложениями, меня пронизывали жалость и страх: насколько мы с ней несхожи и как по-разному всё воспринимаем. Сколь бы правильно и осмысленно она ни говорила, речь её — возможно, именно потому, что она выговаривала слова так аккуратно и таким разумным тоном, — звучала для меня бессвязным и одиноким лепетом. И я всякий раз вспоминал, как сам долгие годы только называл переживания, не умея видеть за ними действительное чувство, не говоря уж о том, чтобы продумать и понять пережитое. Я рос в интернатах, мы были почти совсем отрезаны от внешнего мира, и казалось бы, такая жизнь именно из-за обилия запретов могла преподать мне гораздо больше уроков подлинного переживания, нежели обычный внешний мир и заурядное окружение. Я же учился только одному — слушать лепет собственной фантазии, доводивший меня почти до идиотизма. Однако позже, когда мир переживаний открылся мне — при воспоминании об этом меня и сейчас берёт жуть, — запреты детства, выстроившиеся в моём сознании в прочную систему, всё-таки помогли: я старался всё переживать систематически, классифицировал переживания, прикидывал, каких ещё недостаёт, учился не принимать одно за другое или тем паче за все остальные сразу и таким образом спасся от неминуемого умопомешательства. Вот почему даже мысль о самоубийстве я сумею встретить достойно; зато тем больше я страшусь самоубийства других людей, которым моя система бессильна помочь.


Я уже больше не разговаривал сам с собой и радовался дню, как прежде радовался ночи. Ногти и волосы стали расти у меня быстрее.

Но меня всё ещё мучили кошмары, я пробуждался от толчка и потом долго лежал, не осознавая, что ужо проснулся. «Как почтовый рожок, пропевший на самом тихом выдохе из глухой дали» («Зелёный Генрих»), — так и меня всё ещё вырывали из сна привидевшиеся ужасы. Однажды мне приснилось, будто у меня открыт рот. Когда я проснулся, он был сомкнут накрепко.

В Сент-Луисе я сумел наконец рассказать Клэр про Юдит. Меня уже не мучил страх за неё, и, как бывает с гайкой, когда после нескольких неудачных, попыток посадить её на болт вдруг заранее знаешь, что в следующий раз она уж точно «пойдёт», так и сейчас я вдруг заговорил о Юдит легко, без затруднений.

— Я боялся, что убью её, — признался я. — И сейчас иногда боюсь. Однажды мы бросились друг на друга прямо на улице, я начал её душить, а после, придя домой, автоматически вымыл руки. Ещё помню, как мы сошлись после очередного разрыва и в первые минуты нам было хорошо, по потом, едва мы заговорили, мною овладело такое чувство, будто я в уборной пытаюсь спустить воду, а бачок пуст. Мы всё ещё не расстались, жили вместе, но какая это была жалкая жизнь! Когда мы отдыхали на море, каждый сам натирал себе на пляже спину кремом. Легче всего, пожалуй, нам было только на прогулках, когда мы просто шли рядом. И при этом мы были почти неразлучны, просто не могли оставить друг друга ни на секунду, разве что после очередного скандала выйдешь на балкон, успокоишься — и снова в комнату. Мы всё ещё тревожились друг о друге: однажды я ударил её в темноте и сам испугался, долго украдкой на неё посматривал, потом обнял и спросил: «Ты жива?» Я спрашиваю себя, почему всё так обернулось, но ощущения тогдашних событий улетучиваются из моего сознания, остаются одни внешние действия, голые улики, и от этого кажется, будто я поступаю с Юдит нечестно, будто я втягиваю её в заранее подстроенную игру причин и следствий, игру, в которой каждое изъявление чувств предсказано мной и оттого теряет подлинность. А ведь наша ненависть была подлинной, подлинной настолько, что на первых порах, когда мы ещё пытались в ней разобраться, всякие умствования на эту тему казались нам унизительными, кощунственными, не достойными постигшей нас беды. Однажды я попытался втолковать Юдит, что её привычка принимать за чистую монету всякую, даже самую ничтожную информацию, свято и незамедлительно верить любой печатной строке, больше того, с рвением, которое сделает честь и религиозному фанатику, объявлять вычитанную новость чуть ли не универсальным мировым законом и строить жизнь согласно этому закону, — что все её страхи перед загрязнением окружающей среды, её психоз насчёт того, как надо «правильно» питаться, и прочие «заскоки» объясняются только воспитанием: её воспитывали: в отрыве от сколько-нибудь серьёзной информации, вот она и готова поклоняться любому, даже пустячному факту, точно магическому божку. Но, заканчивая эту длинную тираду, я уже кусал губы от бессильной ярости и по заслугам получил в отверг, что моя мания истолковывать всё и вся — тоже идолопоклонство, жалкие потуги отвлечься от собственной персоны. Поначалу, когда перемены в поведении Юдит ещё не так бросались в глаза, я замечал их лишь изредка и не принимал всерьёз. В ту пору объяснения с лёгкостью слетали с моих уст, я даже гордился тем, как складно всё объясняю; и Юдит мои объяснения понимала, вот только одно до меня никак не доходило — почему она не желает следовать моим советам. Потом я стал замечать, что она ненавидит эти советы; и не потому, что не согласна с ними, — просто ей до смерти надоели мои наставительные разглагольствования. «Ты дурак!» — однажды крикнула она в сердцах, и я вдруг и вправду почувствовал себя дураком. Ощущение собственной глупости разлилось по всему телу блаженным теплом, я даже нежился в этом чувстве, настолько оно оказалось приятным. Отныне мы открыто стали врагами, я уже ничего не объяснял, только беспрерывно ругался, а вскоре нас уже не удивляло и взаимное желание причинить друг другу любую боль, в том числе и физическую. Временами, хотя тоска сдавливала горло, мне доставляла радость мысль, что я ничуть не лучше других, такой же подлец, как все. В прежние времена мне казалось, что самое страшное — распознать в близком человеке подлеца, что ничего страшнее быть не может. Да как же это? — изумлялся я. А теперь я и сам был не лучше и не мог иначе, мы оба превратились в чудовищ… И всё-таки мы не расходились: никто из нас не желал признавать себя побеждённым. Мы осыпали друг друга упрёками, причём ни один не пытался доказать, что именно он прав. Важнее было, и мы буквально караулили такие мгновенья, заставить другого самого убедиться в справедливости укоров. С упрёков всё только начиналось, а потом мы стерегли каждое движение друг друга, чтобы противник сам поймал себя с поличным. Мы уже не разменивались на обвинения, только молчаливо подстраивали друг другу ловушки, красноречивее слов свидетельствовавшие о вине. Главном оружием стала не ругань, а немая укоризна. Когда один мыл посуду, другой непременно её перемывал; стоило одному встать, другой немедленно бросался застилать его постель; норовил тайком выполнить работу по дому, которую обычно выполнял другой; спешил поставить на место вещь, которую другой забывал вовремя убрать. Вдруг обнаружилось, что Юдит в состоянии без моей помощи перетаскивать из комнаты в комнату даже мебель и каждый день выносить мусорное ведро. Только и скажет: «Спасибо, я сама». Так мы и метались наперегонки, наше рвение росло не по дням, а по часам и стало граничить с истерией. Каждый искал, что бы такое ещё сделать, лишь бы не дать сопернику передышки. В наших спорах решали не доводы, а поединок поступков, которые каждый кидался совершать по окончании споров. Причём исход поединка зависел не от того, за какую работу кто принимался, а от того, как он её проделывал. Малейший сбой в ритме, лишняя пробежка по комнате, заминка при подступе к новому занятию — и ты проиграл. Побеждал тот, кто находил кратчайший путь к намеченному делу и приступал к нему молниеносно, без промедлений. Так, влекомые всё более изощрёнными начинаниями, мы носились по квартире в немыслимом, исступлённом танце, хореографом которого была ненависть, и обходились друг с другом как равные и достойные противники только тогда, когда обоим удавалось проделать всё без запинки. Как и наши хозяева, — продолжал я, — мы тоже поделили все вещи на сферы владения. Но поделили не от избытка нежности, а от лютой вражды: перенесли вражду и на вещи. Мы стали попрекать друг друга дурными привычками и, хотя каждый об этих привычках знал давно, непрерывно обменивались такими, к примеру, сообщениями: «Твой стул скрипит». Или: «Куда ни ткнёшься — всюду твои надгрызенные яблоки валяются». Иногда либо Юдит, либо я пытались описать друг другу, как она либо соответственно я выглядим со стороны. Слушать эти рассказы было и жутко, и смешно. Потом мы ненадолго расстались, а когда сошлись снова, все прежние раздоры показались сперва дурным сном. Но мы уже были не в силах совладать с собой. И даже желание каждого принести себя в жертву другому нас уже не спасло. Бывали и минуты случайного примирения. Однажды мы столкнулись в коридоре — там трудно разминуться — и вдруг обнялись, сами не понимая, как это произошло. Или ещё: я сидел в кресле, она подошла ко мне почти вплотную, наклонилась что-то убрать или поправить — и в ту же секунду я совершенно непроизвольно привлёк её к себе. Прижавшись друг к другу, мы замерли, но не почувствовали ничего, только растущую пустоту внутри. Потом раздражённо, почти брезгливо разъяли объятия. Эти примирения возникали так же случайно, как желания у твоей дочки: в машине её чуть качнуло на повороте — и она уже хочет прилечь. Легла — но тут же вскакивает снова, потому что вовсе не устала. Точно так же и у нас не было никакой потребности мириться. И всё же я чувствовал себя всё свободней и думал, что и для Юдит так лучше. Жить стало полегче: нам уже не нужно было выказывать на людях давнюю взаимную теплоту, добродушно друг над другом подтрунивать, прибегать к условным словечкам, приобретающим за годы супружества особый смысл тайных намёков, понятных только нам и непонятных остальным. Мы почти перестали разговаривать, но, странное дело, мне казалось, что я держусь молодцом, непринуждённо и открыто. В присутствии посторонних мы играли роли: дома — гостеприимных хозяев, в ресторане — благополучных посетителей, в аэропорту — путешественников, в кинотеатре — зрителей, наконец, в гостях — гостей. И посторонние охотно видели в нас только исполнителей ролей. Но вот что удивительно: играя роли, мы почти не чувствовали друг к другу неприязни, ибо вживались в эти роли вдохновенно, всей душой, без остатка; мы даже испытывали что-то вроде гордости: вот, мол, как складно у нас получается. Правда, при этом мы старались на всякий случай не прикасаться друг к другу, каждый был сам по себе и мог разве что исподтишка больно ущипнуть другого. Кроме того, выяснилось, что именно после гнуснейших подлостей, когда мы, онемев от возмущения, бледнея и дрожа, только смотрели друг на друга в бессильной ярости, что именно после таких мгновений во мне всё чаще возникала неизъяснимая нежность к Юдит, и чувство это было сильнее былой любви. Тогда я находил себе какое-нибудь тихое занятие, меня охватывал покой, и я чувствовал, как судорога ненависти постепенно рассасывается в благотворной боли. Я бы мог и дальше так жить, — рассказывал я. — То было сладострастное, упоительное отчуждение. В минуты ненависти я называл Юдит тварью, когда ненависть отпускала — существом. Я полагал, что и с Юдит происходит примерно то же, но вскоре стал замечать, что она делается всё задумчивей, всё отрешённей. Она стала вздрагивать, когда к ней обращались. Начала сама с собой играть в игры, предназначенные для нескольких партнёров. Однажды она сообщила, что по части секса прекрасно обходится без посторонней помощи; я-то не сказал ей, что тоже начал заниматься онанизмом. При мысли, что мы, каждый в своём углу и, быть может, даже одновременно, тешим себя подобным образом, мне стало смешно, но и до муторности тошно. Но я ничем не мог ей помочь, ненависть и подлость выжали из меня все соки, я сутками валялся в своей комнате бревно бревном. Я даже во сне не мог быть с женщиной. Ругались мы теперь редко. Юдит всё ещё часто внезапно отворачивала лицо, но уже не плакала больше. Свои деньги она тратила стремительно, покупала бог весть что — шкуру белого медведя, граммофон с ручным заводом, флейту, которая приглянулась ей только тем, что в мунд-штуке была паутина. Из еды покупала лишь лакомства и деликатесы. Часто она возвращалась с пустыми руками: не находила ничего, что выглядело бы так, как ей хотелось, и злилась на бестолковых продавщиц. Терпение моё истощалось, но я боялся за неё. Когда она высовывалась из окна, я как бы невзначай подходил к ней сзади, делая вид, будто тоже хочу выглянуть на улицу. Я видел, как она то и дело спотыкается, наталкивается на все углы в доме. Однажды, взглянув на книжный стеллаж, который она смастерила несколько лет назад, я по-настоящему испугался, обнаружив, что он всё ещё цел и по-прежнему стоит на своём месте. В эту минуту мне стало ясно: я потерял Юдит и даже свыкся с потерей. Лицо её становилось всё задумчивей, но и эту задумчивость я уже не мог выносить. Теперь ты знаешь, как я здесь очутился.

Сразу по приезде в Рок-Хилл я позвонил в отель в Филадельфии и сообщил свой адрес и телефон. Потом чем больше я рассказывал про Юдит, тем больше забывал о ней и уже не думал, что она может объявиться где-то поблизости. Мне казалось, всё уже отрезано. Однажды вечером мы сидели на веранде, ребёнок ушёл к себе и, лёжа в кроватке, громко сам с собой беседовал, мы прислушивались, время от времени переговариваясь вполголоса. Хозяева, наша любовная парочка, угнездились на софе под одной шалью, Клэр читала «Зелёного Генриха», у меня же в эти дни не было никакой охоты читать, и я просто смотрел на неё. Вдруг зазвонил телефон. Я остановил кресло-качалку и, когда хозяйка ушла в комнаты, уже заранее знал, что звонок мне. Она появилась в дверях и молча указала на трубку. Полупривстав, я на цыпочках, согнувшись, словно извиняясь, прошёл в дом. Я сказал «алло» почти шёпотом, но никто не отозвался. Я ещё раз сказал: «Я слушаю», мне не пришло в голову спросить, кто звонит. В трубке было тихо, я услышал только мощный рокот промчавшегося на большой скорости грузовика, а потом звоночек, напомнивший мне сигнальные звонки на бензоколонках. Больше я ничего не сказал и тихо положил трубку. Даже не поинтересовался у хозяйки, кто меня спрашивал.

Два дня спустя я получил поздравительную открытку: «Счастливого дня рождения». Перед «счастливого» от руки вписано «последнего». Почерк похож на почерк Юдит и в то же время совсем чужой. Правда, она всегда пользовалась авторучкой с пером, а тут писали шариковой. К оборотной стороне открытки рядом с адресом была приклеена фотография, снятая «полароидом»: крупным планом — и, следовательно, нечётко — сфотографированный револьвер, из непровернутого барабана торчит патрон. До меня не сразу дошло, что это угроза, и только потом я сообразил и принял к сведению как нечто само собой разумеющееся: меня собираются убить. По правде сказать, я не верил, что Юдит на такое способна, по само её намерение вызвало во мне нечто вроде гордости: «Теперь по крайней мере со мной не случится ничего другого», — подумал я; в угрозе Юдит мне виделась формула заклятия от всех прочих бед и опасностей, включая несчастные случаи. «Теперь-то уж тебе ничего не страшно», — утешил я себя и на радостях даже обменял все оставшиеся чеки на наличные.

Я знал наконец, какая цель гонит Юдит по моему следу. Мы и раньше, бывало, грозили друг другу убийством, но не потому, что каждый хотел увидеть труп своего врага, нас манило само ожесточение смертельной схватки, мы хотели стереть друг друга в порошок. Осуществись паши намерения наяву, это было бы садистское убийство, когда жертву долго истязают, измываются над ней, чтобы напоследок она сама поверила в собственное ничтожество. Но как бы испугался я, да и она тоже, если бы один из нас сам, по доброй воле потребовал, чтобы другой прикончил его тут же, немедленно, на месте! Это вполне в стиле Юдит — написать такую открытку и даже отправить: она обожает позу, даже в отчаянии. Я так и вижу её в сумраке гостиничного номера: лицо в профиль, револьвер на коленях, она, откинувшись в кресле, сидит перед полузадернутой портьерой и покручивает кольцо на пальце. Однажды под утро в полусне я видел собственную смерть: передо мной несколько человек, они переминались, привставали на цыпочки, потом мало-помалу каждый нашёл себе место, и все затихли; невесть откуда появились ещё несколько, они остановились уже в отдалении, помаячили и тоже затихли; только совсем вдалеке пробежал ребёнок, он метнулся пару раз, потом застыл — и в этот момент я умер. С тех пор я больше не думаю о своей смерти, разве что время от времени возникает смутное беспокойство. Так и теперь: едва мне представилась Юдит перед полузадернутой портьерой, я сразу понял, что эта картина — прощальная и что отныне мы уже не вместе. Она мне даже не снилась больше, и о снедавшей меня жажде убийства я тоже думать забыл. Иногда мне казалось, что за мной наблюдают, но я даже не озирался. Раньше, когда мы целыми днями не виделись, мы ещё, случалось, писали друг другу записки: «Хотелось бы на тебя взглянуть». Мне больше не хотелось на неё взглянуть.


Закончив рекламный плакат к очередному фильму, художник получал бесплатные билеты, и мы часто ходили в кино. Как правило, в зале мне делалось не по себе, и только на улице я вздыхал с облегчением. Долгое созерцание предметов на экране утомляло меня, ритм меняющихся кадров подчинял моё дыхание и до боли затруднял его. И только однажды, когда Клэр решила показать дочке территорию всемирной выставки 1904 года, а наши хозяева взяли меня на фильм Джона Форда «Молодой мистер Линкольн», картина увлекла меня, я смотрел её, не помня себя, и мне казалось, я не фильм смотрю, а грежу наяву. В образах давнего прошлого, из времён молодости Авраама Линкольна, мне грезилась моя будущность, и в персонажах фильма я предугадывал людей, с которыми ещё когда-нибудь повстречаюсь. И чем дольше я смотрел, тем сильнее ощущалось желание встречаться только с такими людьми, как эти, в фильме, чтобы не нужно было постоянно оглядываться на себя, чтобы можно было, как и они, двигаться среди им подобных как равный, сохраняя ясность мысли и свободу тела, соблюдая негласно установленные и признаваемые всеми правила игры, где каждому отведено своё место в жизни и нет нужды посягать на место другого. В детстве я всё пытался перенимать — жесты, осанку, даже росчерк чужого пера. Но сейчас я хотел только брать пример с этих людей, которые осуществили себя целиком и без остатка: я не хотел стать таким, как они, но таким, каким под силу стать мне. Ещё совсем недавно я бы, наверно, попытался перенять их южный говор, он звучал так, точно они о чём-то тихо друг другу напоминали. Или ту — всё равно неподражаемую — сердечную, никогда не обращённую к себе, а самозабвенно озаряющую других улыбку совсем молодого Генри Фонда, который сыграл в этом фильме молодого адвоката Авраама Линкольна — вот уже больше тридцати лет назад. Теперь я отделался от зуда тоскливой подражательности; глядя на экран, я только всякий раз приветственно улыбался в ответ.

Авраам Линкольн выступал защитником по делу двух братьев. Они были не из здешних и обвинялись в убийстве помощника шерифа. Второй помощник шерифа по имени Дж. Палмер Касс показал, что ночью при свете луны он видел, как старший из братьев заколол того человека. Младший, однако, брал всю вину на себя. Мать, сидевши я в это время в повозке, была свидетельницей схватки, но не желала говорить суду, который из её сыновей убийца. Тогда их обоих чуть было не линчевали, но Линкольн сумел предотвратить самосуд: он остановил пьяную ораву и тихим голосом призвал этих людей оглянуться на себя и подумать, кем бы сами они могли стать, и припомнить всё, о чём они забыли. И эту сцену, когда Линкольн стоял на деревянном крыльце перед зданием тюрьмы, угрожающе сжимая в руках жердину, просто невозможно было смотреть безучастно, и она тянулась долго, до тех пор, пока не становилось видно, что не только забулдыги, но и актёры, игравшие этих забулдыг, прислушивались к нему всё вдумчивее и потом уходили из кадра, навсегда изменённые его словами. В эту минуту чувствовалось, что и переводившие дух зрители тоже стали другими. Потом, на судебном разбирательстве, Линкольн доказал, что Касс вовсе не мог видеть убийцу, потому что в ночь убийства было новолуние. И вместо Дж. Палмера Касса он стал называть его только Джоном П. Кассом и уличил этого Джона П. Касса в убийстве товарища по службе, который в потасовке с братьями был только легко ранен. Возле повозки, на которой семье предстояло продолжить путь на Запад, мать обоих оправданных протянула Аврааму Линкольну свёрток — его адвокатский гонорар. «Возьмите это, это всё, что у меня есть». И Линкольн взял! «Thank you, Ма'm!»[29] И потом, простившись с переселенцами, в одиночестве двинулся вверх по склону холма. В другом месте фильма он со старым охотником очень долго ехал на осле среди весеннего ландшафта, на голове цилиндр, ноги почти волочатся по земле, и всё это время он играл на варгане.[30] Что за инструмент такой?» — спросил охотник. «Еврейская арфа»,[31] — отвечал Авраам Линкольн. «Чудной народ. И музыка чудная, — констатировал охотник. — Но слушать приятно». И они ещё долго так ехали, один — пощипывая свой варган, другой — склонив голову набок и прислушиваясь к мелодии.

— Обязательно наведаюсь к Джону Форду, — сказал я Клэр, когда мы заехали за ней и девочкой на выставку. — Спрошу его, что он помнит об этом фильме и видится ли хоть изредка с Генри Фонда, который теперь играет в многосерийных семейных сагах на телевидении. А ещё скажу, что этот фильм открыл для меня Америку, что его люди и его природа научили меня пониманию истории и что он просто привёл меня в доброе расположение духа. Я попрошу его рассказать мне, каким он был в молодости и что изменилось в Америке с тех пор, как он уже не снимает фильмов.

Назад Дальше