— Нет, конечно, — сказал Лом. — Это только полфильма. Шутка, в общем…
— Хорош, — сказал я. — Не смешно. Давай дальше.
— Дальше, — Лом зевнул, — там сплошные драки. Этот, который хозяин завода, сначала собрал банду, человек сто, и послал. Брусли идет по улице, за угол завернул — а там толпа! У кого дубина, у кого пила, у кого цепь, все здоровые, на мышцах, морды дикие… Он встал спокойно, а они вокруг него забегают, по бокам, за спину, готовятся. А он улыбается и вот так делает, — Лом зажал большим пальцем одну ноздрю, а из другой выдул воздух. — И потом начал. Одного, второго, третьего… Потом у одного нунчаки отобрал, и вообще началось такое, что просто конец всему…
— Точняк! — перебил Степа, неожиданно сильно возбудившись и опять садясь. — Теперь я вспомнил! Он нунчаки крутит — а они просто встали все и смотрят, глаза вот такие, не знают, что делать. Я смотрел эту киношку. Только давно, когда в Австрии жил… Один, самый смелый, сунулся, а Брусли только одно движение сделал — вообще незаметное, только свистнуло в воздухе, — и тот падает, и у него черепушка пополам разваливается! И мозги ползут… Точняк, я смотрел это. В конце там оказывается, что директор завода сам каратист серьезный. Брусли всех ломает, к нему в дом приходит, охрану вырубает — кого в кусты, кого через забор, кого в бассейн с водой, всех раскидал, дверь в комнату директора выбивает и видит: директор сидит себе спокойно за столом и чай пьет…
— Да, да, — Лом оживился, — это сильный момент. Все, в общем, думают, что директор офигел от страха. В смысле, то есть зрители думают. А директор чай пьет. Потом смотрит на Брусли и начинает хохотать. Хо-хо-хо! Брусли стоит, ничего не понимает. Потом директор прямо как сидел — вскакивает, за одну сотую секунды, и уже на столе стоит, и в каждой руке — самурайский меч. И начинает этими мечами махать, в общем. Слышно только свист, и все падает. Люстра с потолка, чайник со стола, стулья — пополам, все в кашу рубит и на Брусли идет. А Брусли уже подраненный, тут задели, там повредили… Он за фильм человек триста завалил, не меньше… Силы на исходе, в общем. Директор — раз, и куртку ему разрубает. Брусли куртку срывает, и вперед. Начинает уклоняться, отпрыгивать, ложные движения, все эти вещи… И видит, что позади директора лежит стул сломанный, и одна деревяшка торчит, острым концом. И он, в общем, ловит момент — а сам уже еле двигается, тоже весь в крови, — и директору из последних сил пробивает в грудь, с ноги… Тот падает — и ему эта деревяшка сзади вот так входит, в шею, а спереди изо рта выходит.
Я помолчал, обдумывая все услышанное, и сказал:
— И чего? Вы во все это верите?
— Во что? — спросил Степа.
— Что один может триста человек победить?
Лом фыркнул.
— При чем тут «верить» или «не верить»? Это Брусли, понимаешь? Человек-легенда. Про него весь мир знает.
— Лично я ничего не знал.
— Теперь знаешь. В Совке эти фильмы не показывают.
— Где?
— В Советском Союзе, — пояснил Влад.
— Слишком много крови и насилия, — добавил Степа. — Народу это вредно.
Лом подтянул одеяло к груди.
— Народ ни при чем, — сказал он. — Бабки просто жмут. Фильм с Брусли купить — нужна валюта…
— Опять не понял, — сказал я. — Вы говорили, что ему деньги не нужны. А теперь говорите, что его фильмы за валюту продают.
— Так его ж нет, — пояснил Степа. — Его убили.
— Сам ты «убили»! — горячо возразил Влад. — Кто его убьет? Он же Брусли! Он без вести пропал. Говорят, что ушел в горы и там один живет и тренируется.
— Я тоже слышал, — сказал Лом. — Он собрал всех журналистов, со всех газет, с телевидения, английских, американских, японских, со всего мира, в общем. И говорит: я такого мастерства достиг, что мне уже соперники не нужны. Всех, кто есть, всех самых сильных мастеров я победил по десять раз, и сейчас уже мне опасно сражаться с соперниками. Убиваю одним движением мизинца. И теперь удаляюсь от людей и никогда не вернусь.
— И ушел?
— Ушел, — ответил Лом. — А теперь давайте спать, в общем.
— Погоди, — сказал Влад. — А баб мазать? Что, не пойдем?
— Хочешь — иди.
— А ты?
— А я — спать. Завтра намажем. Или послезавтра. Ты правильно сказал, день сегодня был какой-то дурной. То ли жара, то ли еще чего…
— И у меня, — сказал я.
— Что?
— И у меня был странный день.
— Понятно, — пробормотал Лом, укладываясь поудобнее. — У всех был странный день… Все, я сплю, в общем…
Я тоже сдвинулся вниз, еще раз перевернул тощую подушку и попробовал закрыть глаза.
День был не странный — особенный.
И месяц был особенный, и все это лето особенное, бесконечно длинное, до горлышка наполненное событиями. Почему-то этим летом мне иначе дышалось, а у астматиков свои отношения со входящим в легкие воздухом, — вдруг он стал входить много быстрее и глубже, и все неуловимо изменилось: окна и стены, деревья и дома, небеса и лица людей то ли надвинулись, то ли расступились, редкий день обходился без стремительных и коротких приступов головокружения, но они не пугали — веселили, бегающие перед глазами радужные светляки были забавны и не мешали привыкать к переменам.
Весь апрель и май прошел в изнурительных репетициях. Группа в целом была сформирована и репертуар определен, барабанщик и вокалист справлялись, самому пришлось работать на ритм-гитаре, хотя мечтал играть на соло; все гитаристы хотят играть соло, но, увы, — не хватало мастерства. Наверное, надо было, как этот Брусли, тренироваться с утра до ночи? И больше ничего не делать, только тренироваться. В мае почувствовал, что бэнд готов и можно играть получасовой концерт, и внес предложение выступить на выпускном вечере, но директор школы, придя на репетицию и послушав, отказался брать на себя ответственность. Странный репертуар, эклектика… Я промолчал, хотя не был согласен. Жан-Мишель Жарр, «Магнитные поля» — это разве эклектика? Это классика… Как ни странно, запрет обрадовал участников бэнда: никто не рвался выступать на публике. Всем нравился процесс, ежедневный сбор на заднем дворе, отмыкание — своим ключом — задней двери и посиделки в душной комнате по соседству с токарной мастерской, возня со шнурами, усилителями, подкручивание разнообразных никелированных винтов, перепаивание разъемов (запах паяльной канифоли сопровождает всякого настоящего рокера) и вдумчивое прослушивание магнитофонных записей — как он это играет, в какой тональности, с педалью или без?
В промежутках между репетициями сдавались экзамены — смешные, ничего не значащие экзамены после восьмого класса; наиболее взрослые и ленивые уходили в техникумы и профессиональные училища, из двух восьмых классов формировался один девятый, это волновало гораздо больше, нежели итоговые отметки; восьмой «А» соперничал, разумеется, с восьмым «Б», и вот теперь «ашники» смешивались с «бэшниками» в пропорции два к одному, это возбуждало и озадачивало; немногочисленным патриотам буквы «Б» — суровым парням и девахам — предстояло ассимилироваться с чистенькими и умненькими мальчиками и девочками категории «А».
Спустя две недели, на выпускном, ассимиляция произошла сама собой, и после дискотеки пошли гулять по ночному городу уже одной тесной компанией; пришлось даже нарушить нерушимую клятву, данную самому себе еще год назад, и вынести из дома личную гитару, которая была выхолена и взлелеяна до крайней степени. Струны идеально ровно лежали над грифом и звенели, давая нужный звук, при легчайшем касании пальца. Смешанная — «А» и «Б» — компания бродила до пяти утра, оглашая город умеренно хулиганскими песнями, и три пластиковых медиатора были сломаны, ибо инструмент на улице должен звучать громко; мелкий прохладный дождь никого не смутил, джентльмены накинули пиджаки на голые плечи дам, а в половине шестого обладатели пиджаков пошли провожать по домам обладательниц голых плеч, и только гитарист остался наедине с гитарой, но на судьбу не роптал, потому что баб много, а гитара одна.
Через два дня струны тронула ржавчина, но гитарист не горевал. Ему слишком свободно дышалось, он разучился горевать. Кроме того, эти — стальные, посеребренные — давно хотелось поменять на более приятные и мягкие: нейлоновые.
Потом нейлоновые были куплены и установлены, потом стало не до них: наконец семья из четырех человек переехала из темноватой комнаты в бабушкиной квартире — в собственные хоромы. Комната тоже одна, зато просторная, да и кухня такая же, а за окном вместо тяжелой листвы старых тополей — вид на стадион.
Переезд от бабки занял весь июнь, а в июле семья в полном составе погрузилась в поезд и поехала в лагерь «Звездочка».
Вернусь, подумал я, — сделаю нунчаки и буду крутить прямо в кухне. Места хватит. Размеры сниму у вожатого Олега. В этом лагере все вожатые — слушатели Высшей школы Комитета государственной безопасности, все красавцы и атлеты, каждый сам себе Брусли; по утрам в саду возле нашего корпуса Олег крутит свои нунчаки, и при внимательном наблюдении становится понят но, что движения и перехваты способен освоить любой неглупый человек. Если Брусли может, значит, и я смогу.
Давно пора заняться телом. Теперь оно качает через себя кислород с удвоенной силой, теперь я могу бегать и прыгать, и руки мои, пусть тонкие, достаточно ловко умеют рассекать пространство.
Особенный июль особенного лета. Особенные друзья, они смотрят на мир, как на телеэкран, где совершают подвиги и сокрушают врагов люди-легенды, о которых никто не слышал в моей стране.
Особенный день. Такой бывает один раз в году.
Утром мне было четырнадцать, а после обеда — уже пятнадцать.
Никому не сказал, молчал. Мне нравится, когда я знаю что-то, чего другие не знают. Хожу, молчу, ношу в себе, смотрю вокруг и хитро улыбаюсь. В этом смысле день рождения — идеальный случай. Вроде бы все как всегда, а у тебя — праздник.
Проснулся и сразу ощутил резкий запах мяты. Подушка прилипла к щеке. Потрогал — пальцы погрузились в густое, липкое. Поднял голову.
Намазали всех. Особенно досталось Лому: лоб, щеки, даже брови. Мне разукрасили только скулу. Степе тоже намазали лоб, но он ворочался во сне, и теперь даже волосы его спереди были покрыты белыми следами.
На оконном стекле вывели «ХА-ХА!», уголки букв украшены были виньетками, и по этим виньеткам, и по сути написанного стало понятно, что нас намазали женщины. Может, наши, может — из первого отряда, или даже из третьего.
Злой Бабай
Я закрыл глаза и натянул одеяло на голову. Зимой в нашей казарме все так делают. Во-первых, никого не слышишь и не видишь, во-вторых, согреваешься собственным дыханием. Но от входа донесся его голос, и я мысленно выругался.
Мы ненавидели друг друга с первого дня. Примерно раз в месяц крупно ругались. Бывало, и дрались — в карантине, на первом месяце службы, и после карантина, на втором месяце; потом привыкли друг к другу и немного успокоились.
На третий месяц почти все солдаты успокаиваются.
Служба — двадцать четыре месяца. Один месяц — нормально, два — вполне прилично, три — совсем хорошо, а как перевалит за полгода — считай, самое страшное позади.
Прослужил полгода — службу понял. Если разрешили спать — немедленно ложишься и спишь.
Он сказал что-то дневальному. Сначала на русском, потом добавил по-азербайджански. Громко топая, вошел в казарму.
Бабай, главный мой недруг, плохиш, толстый дурак.
Впрочем, мне все равно, я уже почти сплю, мне вечером в наряд на кухню. А он за полгода был на кухне только один раз, а когда его опять пытались отправить мыть кружки и миски — наотрез отказался и получил трое суток губы. Вернулся неописуемо грязный и гордый; больше на кухню его не посылали.
Если сейчас подойдет, решил я, — встану, схвачу сапог и сразу дам по голове. Или, наоборот, сделаю вид, что сплю. Тем более что я уже действительно сплю. К черту его, Бабая, у него своя жизнь, у меня своя.
…Мы с первого дня вместе, и с первого дня — враги. Он архетипический азербайджанский толстяк, какого легко представить за огромным столом, плотно уставленным яствами: он чавкает, урчит и сосет какой-нибудь рахат-лукум.
Лицо восточное, однако не смуглое, почти белое, даже нежное, состоит из круто натянутых персидских полумесяцев: полумесяцы бровей, полумесяц мясистого, крючком, носа, полумесяц рта — углы презрительно опущены вниз.
В бане я увидел его обнаженным: ниже ключиц тоже имелись полумесяцы грудных жировых складок, сходные с женскими молочными железами, и мощнейшая складка на брюхе.
Я воспринимал его как черное, явившееся из тьмы существо. Не человек, не зверь — волосатый, перекатывающийся кусок сала. Черные волосы, черные глаза, черная щетина на щеках; все остальное — живот. Зубы сахарно-белые, но нужные исключительно для контраста, дабы оттенить общую черноту. Изо рта, искривленного ухмылкой, непрерывно летят черные ругательства.
Неловкий, нелепый, роняющий все, что можно, бесцеремонный, медлительный, вредный. Злой. Соответствующая фамилия: Бабаев. Разумеется, еще в карантине его стали звать Бабай, и если существовал тогда на белом свете типичный, стопроцентный бабай, олицетворяющий фонетическую суть собственного прозвища, — вот это шумное, грубое существо и было таким бабаем.
По-русски говорил превосходно, и вообще происходил из образованной хорошей семьи. Но все свои речи, пусть и сформулированные на русском, всегда начинал с восточного звука «Э!», и потом этим же звуком перекладывал каждую фразу, заворачивал, словно мясо в виноградный лист, и выглядел при этом столь брезгливо, что его не хотелось слушать и смотреть на него не хотелось, а хотелось, чтоб земля под этим бабаем разверзлась и поглотила его навеки.
— Э! Рубанов, подвинься! Такой худой, а половину лавки занял, э!
— Э! Рубанов, как ты можешь кушать такое говно, э? Ты на гражданке тоже такое кушал?
После русской фразы следовала азербайджанская, как правило, оскорбительная ругань; сидящие рядом земляки покатывались со смеху; однако уже через три недели службы уроженцы России, Украины, Грузии, Литвы, Казахстана, Киргизии, Молдавии, Карачаево-Черкесии, а также республики Марий Эл взаимно обогатились знанием бранных слов и никто никого не называл ни блядью, ни сукой ни по-русски, ни по-молдавски, ни по-азербайджански.
Но моя ненависть к Бабаю только окрепла.
Наверное, он — пусть избалованный и высокомерный — имел хорошую чувствительность, ясно улавливал мое презрение, и его обращенные в мой адрес шутки день ото дня становились все более ядовитыми.
— Э! Рубанов, чего так смотришь? Займи денег, купи картину, э! На нее смотри.
В конце концов мы вообще перестали терпеть друг друга.
Я все думал, на кого он похож, как зовется то сказочное существо из арабского фольклора, напрягал память — голова работала плохо, все время хотелось спать и жрать, весь мыслительный процесс вращался вокруг мысли о сне и жратве, — но однажды, после бани, натянув чистые кальсоны и обмотав ступни чистыми портянками, в сухой, солнечный, желто-красный октябрьский день я пережил кратковременный прилив умственной бодрости и вспомнил: джинн! Бабай был неотличим от джинна. Огромный, темный, грубый — он выползал из лампы Аладдина в виде облака, а чуть позже превращался в человекообразного монстра. Все огромное: рот, уши, губы, брюхо.
— Э! Слушаюсь и повинуюсь!
Слушаться и повиноваться, правда, Бабай не умел и не желал, и несколько раз даже имел конфликты с сержантами, обучавшими салабонов ходить строем и одеваться за сорок пять секунд. Бабай был антисолдат, за сорок пять секунд он вряд ли умел застегнуть пару пуговиц.
Жирный домашний мальчик, еженедельно получавший из Баку переводы — двадцать пять, пятьдесят рублей, — в столовой он к еде не притрагивался, зато каждый вечер сидел в солдатской чайной, в больших количествах употребляя белый хлеб, повидло и сгущенное молоко.
Я его ненавидел.
Не знаю, насколько богаты были его родители — но, судя по всему, много богаче моих, а дело было в Советском Союзе, при социализме, где каждый трудящийся получал ежемесячно одинаковые сто тридцать рублей. Я, подмосковный малый, уже студент, смутно слышал, что на кавказских окраинах люди живут в другой финансовой парадигме, но впервые на практике столкнулся с материальным неравенством.
Потом он исчез — забрали в другую часть, в «учебку», осваивать специальность радиста, — а когда вернулся спустя пять недель, Бабая никто не узнал. Он похудел, может быть, килограммов на двадцать пять, или даже на тридцать. Живот пропал полностью, щеки обтянуло, задница усохла, шея сузилась. Бабай стал красивым и спокойным, и я, увидев его, непроизвольно улыбнулся, и он тоже, и мы обменялись рукопожатием — но через несколько часов снова едва не подрались. Бабай заматерел, окреп, но продолжал олицетворять собой все самое худшее: высокомерие, брезгливость, любовь к еде и бытовому комфорту. Постоянную готовность подсосать деньжат у папки с мамкой.
Я так его ни разу и не побил всерьез. Он меня — тоже. Азербайджанцы держались плотной группой, в любой стычке выступали единым фронтом. А главное — очень быстро нашли себе теплые места. Едва нас, отслуживших месяц, перевели из карантина в общие казармы, несколько самых умных и ловких уроженцев Баку заимели выгодные должности: один стал художником, другой каптерщиком. Ходили слухи, что не обошлось без взяток, что кое-кто получил из далекой солнечной республики большой денежный перевод, но лично мне было наплевать, я лишь дополнительно запрезирал эту публику, везде умеющую хорошо устроиться.
Теперь Бабай вечера напролет пропадал в радиорубке — она же комната художника, — оттуда доносились мелодичные, но немного сладковатые песенки — насколько я понял, даже не азербайджанские, а турецкие, — и непременный звон посуды.
…В казарме никого, только я и еще трое, таких же. Спим. Вечером двое пойдут на кухню, двое в офицерскую столовую. Это тоже наряд, но там посуду не моют, а чистят картошку всю ночь. Хорошее дело, всем нравится, сидишь, за жизнь болтаешь, руки сами работают, а главное — под утро повариха навалит каждому солдатику по полному блюду той самой картошки, только уже жареной. С котлетами. Офицерам готовят гражданские повара, и котлеты в офицерской столовой недурны. Бабай никогда не чистил офицерскую картошку и не пробовал офицерских котлет, он до сих пор пробавляется батонами и повидлом.