Дым рассеялся. Дети в шортах вытирали пот с бледных лиц. Одного — длинноволосого, в камуфляжной майке — заметно мутило. Мудилу мутило, подумал я. Грубо, но смешно, да. Ничего, сбегает в туалет — там хорошо, уютно и прохладно. Обратно — ангелом выпархиваешь.
— Сейчас, — Семен скривился, — он уже никто, наш Вовочка. Существо без идей и фантазии. Поймал немного денег и отдал двум торгашам… Причем он с ними едва знаком…
— Да, — сказал я. — Так не делают. Пришел бы. Принес литр вискаря. Выпил бы с нами. Пригласил бы в баню. Домой к себе, в конце концов…
— Какая баня?! — гневно прорычал Семен. — Он даже телефона моего домашнего не знает! А самое страшное — что это не наивность. И не легкомыслие. Это сама жизнь сделала его жвачной коровой, которая уверена, что все будет ровно. Он не человек, он продукт времени.
— А ты? — спросил я.
— И я — не человек, — легко согласился Семен. — Но я и не продукт. Я животное, это понятно. Но я стремлюсь быть человеком. Я никому не верю — но я ищу тех, кому можно верить. Я никого не уважаю — но готов уважать. Я три года держал слово, платил пятьдесят годовых, но я согласен платить человеку, а не альфонсу, не продукту.
— Это да, — сказал я. — А вот, допустим, сколько ты кофе выпил сегодня?
— Неважно. Я пью его холодным, со льдом и сливками.
— Ты не ответил.
— Три чашки. Или четыре.
— Пойдем отсюда. Проси счет, и пойдем. Тебе надо подышать. Купим в ларьке бутылку воды, прогуляемся.
Принесли счет. В нем значилось семь чашек кофе — двойных эспрессо и латте. И один чай.
— Я угощаю.
— Пошел к черту, — гневно произнес Семен, выхватывая картонную книжечку из моих рук. — Мы экономим или нет? Договаривались: каждый платит за себя. Сэкономил — значит, заработал.
— На друзьях не экономят.
— Если бы я был тебе другом, — сказал Макаров, — ты бы не отговаривал меня. Ты бы сказал: «Семен, если ты хочешь кинуть Вовочку — делай! Я с тобой, я помогу!» Но ты так не сказал.
— Считай, что сказал. А теперь иди в туалет и умойся. Холодной водой. Тебя попустит.
Семен, наверное, и сам понял, что перебрал кофеина. Послушно выбрался из-за стола, согнув длинное плоское тело. Вернулся мокрый, веселый.
— Там кого-то тошнит, — сообщил он.
— Это соседи наши, — тихо ответил я. — Дети. Фруктовый табак — страшная вещь, еще хуже настоящего…
— Вот и брось курить. Раз ты такой специалист, — сказал Семен. — Я бросил — и ты бросай. Пятьдесят рублей в день, три тысячи в месяц…
— Знаю, — перебил я. — Две недели жмешь каждую копейку, потом приезжаешь поговорить с Семеном, машину ставишь на подземный паркинг, потому что там прохладно и места всегда есть, а это сто рублей в час, потом покупаешь журнальчик, это еще сто рублей, потом мороженое, чтоб нутро остудить, и за один день просаживаешь все, что наэкономил… Нет. Я так не могу.
— Учись, — строго сказал Семен.
— Не буду. Если я все время думаю, как сэкономить сто рублей, — это значит, что моя цена — сто рублей… Пойдем. А то и тебя стошнит.
— Пойдем, — сказал Семен. — Темно тут. А я солнышко люблю.
Вышли в желтый, раскаленный день. Купленную бутылку воды — холодную, запотевшую — Семен находчиво приложил к затылку.
На перекрестке Большой Тульской и Шаболовки свернули вправо. Вдоль стены Свято-Данилова монастыря, спрятавшись в тени серо-зеленой листвы полумертвых городских деревьев, сидели старухи, профессиональные нищенки, каждая со своим пластмассовым стаканчиком для сбора денег; у некоторых имелись даже складные табуретки и фляжечки с питьем для убережения ветхих тел от перегрева и обезвоживания.
— Миленькие, — понеслось в нашу сторону. — Дайте на хлебушек.
— Тридцать градусов, — произнес Макаров, игнорируя просьбы.
— Ничего. Прошлым летом было сорок.
— Вот я и говорю, зачем нужны Канары, если в Москве такая жара?
— Забудь про Канары. Дыши носом.
Семен плеснул воды на ладонь, вытер лицо.
— Полегчало? — спросил я.
— Вроде да.
— А Вовочка?
— Что Вовочка?
— Не передумал его кидать?
Семен посмотрел на меня, как на смертельного врага.
— Не знаю, — сказал он. — Очень хочу. Смогу или нет — другой вопрос.
— Слава богу, — пробормотал я и отвернулся.
— Бог тут ни при чем, — сказал Семен. — И время тоже. Этот Вовочка — никакой он не продукт времени. Время просто течет и все. Как вода. Нет у него никакого продукта.
— Чей же он продукт? — спросил я, уже уставший от разговора, утомившийся жарой и шумом улицы.
Вдруг заметил, что Семен в последний год постарел, запястья подсохли и пальцы на руках как будто стали длиннее и темнее. И его вечная, в анекдоты вошедшая худоба сделалась не мальчишеской, а мужицкой: вроде бы тот же тощий, почти невесомый, а ходит твердо, сильно, словно сделан из тяжелого материала, из камня и железа.
— Наш, — ответил Семен. — Это мы с тобой его создали, нашего Вовочку. Это мы, два дебила, полезли дела делать, задолжали и ухватились за его бабло, как за мамкину сиську. Это мы платили ему по семь тысяч долларов в месяц. Это мы его слепили и выкормили. А потом и на Канары билетик выписали…
— Ага. Конечно. А он в это время тихо сидел в уголке и ждал. Весь такой бесформенный. Когда же придут Семен и Андрей, когда же они начнут лепить из меня реальный продукт? Это тебя так просветлило, потому что мы рядом с храмом?
— Нет, не рядом с храмом, — ответил Макаров. — Рядом с солнцем.
Он поднял лицо и сощурился.
— И наших друзей-пенсионеров, Жорика и Слона, мы тоже сами сотворили. Мы все сами сделали, понимаешь? Сами. А время, Бог, деньги, здоровье — это… как вода. Умеешь — плыви, не умеешь — захлебывайся. В Москве или на Канарах — неважно…
— На Канарах нет вот этого, — ответил я, показывая на старух.
Над головами, вдоль бледно-голубого небесного свода, заскользил длинный медный гул.
Семен сунул руку в карман, достал деньги, шагнул к старухам.
— Под колокольный звон, — сказал он, — надо подать обязательно. Так моя бабка говорила.
Яшка
1
Старуха умерла, он это сразу понял. Еще до того, как подлетел к окну. Створка была сдвинута в глубину квартиры на большее расстояние, чем обычно; из щели пахло смертью.
Яшке исполнилось десять месяцев, он достаточно пожил на свете и хорошо знал, как пахнет смерть. На самом деле в первые часы у нее нет никакого запаха, и запахом смерти обычно считается отсутствие запаха жизни; вчера старуха пахла, как все пожилые люди, — гнилыми зубами, гречневой кашей, — а теперь запахи исчезли, оставив после себя пустое место, как бы дыру, ничем не заполненную, и Яшка, немного напуганный, на всякий случай сделал над окном контрольную петлю. Вдруг и его убьет то, что убило старуху?
Потом голод пересилил, и он решился. Прыгнул на фанерку, подбежал к стеклу и увидел: старуха умерла, лежит на кровати, лицом вверх, торчит маленький острый нос, волосы на черепе изжелта-серые, редкие, а вокруг — несколько мужчин и женщин, живых, они медленно ходят по комнате, трогают вещи, тихо переговариваются.
На мертвую старуху они не глядели, на Яшку — тоже.
Он привык, что люди не смотрят; люди есть люди, они ничего не видят вокруг себя. Слишком слабое зрение.
Люди принадлежали к стае мертвой старухи. Они одинаково сутулились, у них были одинаковые руки и одинаковые ухмылки.
Яшка уважал людей и немного презирал. Как не умеющих летать. Но людям и не нужно уметь летать. Да, они тяжелые и медленные, — зато голова расположена высоко и любая опасность видна издалека. Увидел — убежал. Или, допустим, отогнал врага криком. Люди хорошо умеют пугать криком. Старуха — когда была жива — часто кричала на своего ручного зверя. Зверь сидел с той стороны стекла и внимательно наблюдал за Яшкой и его друзьями, азартно погружающими клювы в хлеб; внимательность зверя была специальная, нехорошая, и когда старуха кричала — он уходил медленно, нехотя. Опасный зверь, умный и хитрый, но ленивый. Потому что сытый.
Ленивых и сытых зверей Яшка не боялся. Ленивых и сытых никто не боится. А Яшка всегда был голодный и поэтому отважный.
Теперь старуха померла. Пропало хлебное место, самое сытное, лучшее.
Скверная новость в начале зимы.
Он изучил фанерку, разгреб снег и попробовал отбить несколько старых, примерзших кусков хлеба, — но они давно обратились в камни и даже запах утратили. Фанерка, привязанная к оконной раме двумя ржавыми проволоками и еще вчера считавшаяся главным хлебным местом в районе, сейчас была пуста, холодна и бессмысленна, а старуха, каждое утро кидавшая на нее огромные мягкие куски хлеба, лежала мертвая.
Наверное, в ее кормушку тоже кто-то не положил вовремя нужного куска, и вот она померла.
Наверное, в ее кормушку тоже кто-то не положил вовремя нужного куска, и вот она померла.
Ничего не поделаешь, все умирают. Людям вообще грех жаловаться — они живут очень долго, в пятнадцать раз дольше воробьев, и умирают, наверное, с облегчением, ибо жизнь их слишком сложна и тяжела. Ни за что на свете Яшка не поменялся бы местами с человеком. Даже сейчас, зимой, когда снег обжигает кожу на ногах и есть хочется невыносимо.
Еще раз пробежавшись по фанерке, Яшка забыл о старухе и стал думать о себе. Что делать? Если он сегодня не поест, то завтра сильно ослабеет, а к вечеру погибнет. Или, может, не дотянет и до вечера в таком холоде, на таком ветру да в метель, когда приходится на лету расталкивать лбом снежинки и непрерывно моргать третьим веком; а третье веко не добавляет зрению остроты.
Он огляделся, выбрал дерево, на дереве — удобную ветку и спустя три секунды уже вцепился когтями в холодную кору.
Вторым хлебным местом во дворе считались мусорные баки, но чтоб пожрать из бака, надо было вылетать затемно, в самую стужу, вместе со всеми. Ждать, когда дворник выкатит на тротуар железные емкости и начнет опрокидывать их в чрево огромной, отвратительно пахнущей машины (почему-то все машины людей издают неестественные грубые звуки и всегда дурно пахнут). Пока водитель машины и дворник перекуривают, можно улучить момент и залезть в бак, а лучше — в самую машину, и гарантировано насытиться. Металлические недра механизма содержат столько еды, что Яшке и всей его стае хватит до конца дней земных. Там и хлеб всех разновидностей, любого цвета и помола, и рис, и овес, и гречиха, и кукурузные хлопья даже. Но машина очень опасна: ее заманчивое содержимое постоянно перемешивается, — залезть нетрудно, но вот обратно можно и не выбраться. Или — еще страшнее, попасть в историю, как Худой.
В начале осени Худой забрался в мусорный бак и угодил боком в краску. Перья склеились; Худой много часов пытался привести себя в приличный вид, но в итоге ничего не отчистил, взлететь не смог, всю ночь бегал по двору, словно какая-нибудь курица, а утром его, обессилевшего, сожрал зверь. Вся стая сидела на дереве и орала от ужаса. Зверь сломал Худому шею и потом долго урчал и хрустел костями, оставил только перья, а еще через полчаса ветер и перья унес, и от Худого, неглупого и ловкого воробья, за три года родившего больше двадцати сыновей и дочерей, совсем ничего не осталось.
Конечно, орала не вся стая, а только молодняк: птенцы, родившиеся в июле. А Яшка родился в апреле и уже знал, что на самом деле Худой умер еще до того, как зверь стал рвать его тело, — быстрой и легкой воробьиной смертью, от разрыва сердца.
Яшка переступил ногами. Холодно. Хочется есть. Хоть что-нибудь, хоть мерзлую ягоду. Или даже картофелину.
В окнах зажигают свет. Кое-где под форточками висят полиэтиленовые пакеты и старые сетчатые кошелки, — в них люди зимой хранят еду, но это их еда, человеческая, она не подходит Яшке. Люди вывешивают на мороз главным образом мясо. Иногда Яшка видит в свисающих кошелках мертвых куриц, и чувствует страх и гнев. Но смутно. Настоящий, жаркий гнев — когда забываешь себя — приходит только во время драки.
Яшка дрался всю осень, но гнезда себе так и не отвоевал. Строить новое — надо искать место, а где его найти в городе, меж сотен гладких вертикальных стен, где нет ни щелей, ни карнизов? Выход один: драться. Осенью он дрался только за гнездо, потом пришла зима, плохое, голодное время, когда ты готов ударить собрата ради черствой черной корки и в ответ получить клювом в глаз или в шею, и все это на глазах у самок, у невест. А бывает — и самку ударишь. Когда шесть часов не ел — становишься бешеный и беспощадный, себя не контролируешь, сначала бьешь и только потом смотришь, кому кровь пустил. А если не ел десять часов, — то все еще хуже: и до удара не смотришь, и после не смотришь, хватаешь хлеб и уходишь стремглав, слышишь за спиной крики своих же братьев и сестер — «подожди, поделись, мы тоже хотим», — но не останавливаешься и не делишься, кидаешь кусок на ближайшую ровную поверхность и рвешь, и пихаешь в глотку, сколько успеешь, пока остальные не обступят, не выхватят из-под носа.
Но в стае все сурово: сегодня ты ей в глаз целишься, а через два месяца, в феврале, она тебе жена.
Яшка высмотрел другую ветку, на этом же дереве, но повыше, перепрыгнул, снова огляделся.
Очень хочется хлеба. Любого. Надо уходить из этого двора, выбираться на улицу, к магазинам, к ларькам, — туда, где пахнет бензином, где бегают звери, где люди в железных сарайчиках жарят куриц.
Яшка прыгает, опирается крыльями на ледяной воздух, подруливает хвостом и летит меж домов. Дальше, за углом, — дорога, множество машин, суета, грязь, вход в метро, пятна света, — и вот его ноздрей достигает ненавистный запах.
Много есть дурных запахов на свете, но этот много хуже всех остальных, это не смерть пахнет, а большая беда, катастрофа, вечная мировая несправедливость.
Что может быть ужаснее запаха жареной курицы? Что может быть кощунственнее вида ее трупа, лишенного перьев, лоснящегося, коричневого, — мертвые обезглавленные тела, нанизанные на железные шпаги, медленно вращаются за стеклом для услады взоров спешащих мимо человеков; вот один останавливается, покупает и ест, тут же, и пар идет от разрываемой жирными пальцами птичьей плоти, и Яшка видит бледные кости, такие же, как у него, только вдесятеро больше.
Вот судьба тех, кто не летает. Жалкая, куриная. Отрубят голову, отрубят ноги, обдерут перья и поджарят.
А Яшка — воробей, он умеет пронзать собою твердое пространство и подниматься высоко в небо, его никогда не поймают, не проткнут железом и не выставят, голого, на всеобщее обозрение.
2
Здесь его настигает, наконец, вся стая. И Хромой, и Старик, и Бестолковый, и Одноглазый, и матери их, и отцы, и братья, двоюродные и семиюродные, всего под сотню душ. Крики, суета, Яшка привычно вклинивается, видит сразу десяток потенциальных невест, но думает не о невестах. Он боится умереть. Все зимой боятся умереть, все ищут хлеб, кто в стае, кто — сам по себе, как Яшка; но даже когда он сам по себе — он все равно чувствует своих, они рядом, в двух, трех минутах полета; и ночует он всегда только в стае, так безопаснее.
Между тем железный сарай с поджаренными птичьими трупами считается популярным хлебным местом, и не только стая Яшки прилетает сюда по утрам. Если хочешь жить, — можешь перетерпеть и отвратительный запах надругательства над телом птицы.
Человек, поедавший жареную курицу, уходит, завернув остатки пиршества в промасленную бумагу, ничего не оставив после себя, но его сменяет другой, жующий кусок вареного мясного фарша, забитого в прозрачную кишку, называется — «сосиска в тесте»; мяса в том фарше нет совсем, есть только особый порошок с запахом мяса, и Яшка это понимает, но думает не о мясе, а о тесте. Любители сосисок в тесте почти всегда оставляют недоеденным край белой булки, и вот уже Хромой и Одноглазый прыгают рядом, ожидая момента, а Бестолковый занимает позицию чуть дальше, а Старик — самый опытный — подходит совсем близко и нагло требует от человека поделиться.
Старик много раз показывал этот опасный фокус: оказывается, иногда люди понимают птичий язык, и если попросить, громко и настойчиво, — можно получить от щедрот людских такой кусок, что не сумеешь ни съесть, ни утащить.
Человек глотает сосиску, движения его рук, его губ и челюсти медленны и нерациональны, более того — он ест на виду у прочих членов своей стаи; мимо проходят десятки других человеков, любой может выхватить пищу и быстро затолкать в себя, и убежать — однако пожиратель сосиски беспечен; жует не спеша и не оглядываясь. Среди людей, как и среди воробьев, тоже есть свои бестолковые, думает Яшка, и в три прыжка занимает позицию рядом с Хромым и Одноглазым.
Старик опять кричит, так громко, как только может кричать голодный воробей: напрягая силы, вытягивая шею и хвост.
— Дай хлеба! Поделись!
Стая издает крик изумления. Получилось. Остаток булки летит прямо на ледяной серый асфальт. Подарок тут же разрывают на части, в пятнадцать клювов, причем Старику перепадает жалкая корка, а Бестолковому, наоборот, самая большая и мягкая часть. Бестолковым всегда везет. Яшка подскакивает, но не успевает: Бестолковый уже почти все съел, а недоеденное подхватил и рванул прочь, изо всех сил работая крыльями. Яшка решает не гнаться, не расходовать силы. Он снова взмывает и устраивается выше всех: на козырьке вестибюля метро.
Человеческая стая бесчисленна. Сплошной поток втекает в подземелье. Все на одно лицо, не то, что воробьи. Над головами белый пар от дыхания. Люди страдают от холода много сильнее птиц, они не имеют перьев и вынуждены защищать кожу кусками тканей. Но все равно — Яшка уважает людей. В их жизнь вникнуть невозможно, да и незачем, люди живут отдельно от воробьев и не учитывают их интересов. Они — хозяева хлеба, они могут себе позволить многое. Обычно, если человек кидает хлеб на землю, он действует вовсе не для пользы птиц, а просто — избавляется от обузы. Люди часто берут кусок, который не могут съесть.