Утром, после завтрака, начальник станции уже от лица всех и более настойчиво повторил свою просьбу.
- Честно говоря, мне сейчас не до фокусов, - ответил я устало, весь разбитый после почти бессонной ночи.
- Но мы все так надеялись, что вы человек слова и сдержите свое обещание, - жеманно напомнила дочь начальника станции.
- Когда я обещал, была совсем другая ситуация и у меня другое настроение, - сказал я. - Тогда я еще сгоряча не разобрался, что со мной произошло, куда я попал...
- А куда вы попали? - обиженно спросила дочь начальника станции. - Вы попали к приличным людям, больше никуда.
- Не сомневаюсь, - сказал я. - Но видите ли, чтобы показывать фокусы мне нужно, по крайней мере, душевное равновесие, которого у меня сейчас нет, - я окинул взглядом их, с надеждой глядевших на меня. - Ну да ладно... Попробуем...
Они уселись обратно за стол, каждый на свое место, и с нескрываемым любопытством воззрились на меня. Я через силу показал им два-три простейших фокуса, основанных на элементарной ловкости и подвижности пальцев, что, впрочем, вызвало неподдельный восторг моих неискушенных зрителей; и на миг я почувствовал себя гостем и пленником дикого первобытного племени, коему я демонстрировал огонь из зажигалки, приводя все племя в содрогание и трепет своим колдовством. Минут через десять, когда мне мои дешевые фокусы порядком надоели, начальник станции объявил вдруг представление законченным и попросил всех разойтись по своим делам. Может, единственный раз я был ему по-настоящему благодарен.
Мне предстояло натаскать воды из колодца для буфетчицы; она должна была мыть посуду, учитывая острый дефицит которой, эту операцию доверяли не каждому: и на самом деле, потрескавшиеся, с зазубренными краями тарелки, блюдца и чашки, что говорится, на ладан дышали, и исхитриться по мыть их, не сломав, было, конечно, делом не всякого. Я поливал ей на руки из ведра тонкой струей, а она, сидя на корточках, бережно и виртуозно мыла посуду, время от времени давая мне указания, чему я неукоснительно следовал, признавая ее авторитет в данном деле гораздо более солидным, чем мой собственный.
- Вы что это размечтались, - услышал я вдруг ее голос. - Не слышите?
- Что? - Хватит лить, говорю, погодите, - повторила она еще раз с нотками нетерпения в голосе.
- А? Да, да, - спохватился я, прислушивавшийся к посторонним звукам, извините...
То-то... Извините... - недоброжелательно проворчала она.
- Льет, когда не надо - извините, выходит из поезда, где не надо извините, лезет в чужие жизни, до которых ему никакого дела нет - опять, значит, извините. Извините - и дело с концом, и все славно. Одно слово. Можно напакостить, а потом - извините, и все хорошо, - судя по излишне эмоциональному монологу, злость и антипатия ко мне копились в ней постепенно, час за часом, с тех пор, как я здесь появился.
- Мне иногда кажется, что все это дурной сон, - сказал я, и надо только проснуться... Вот проснусь, и все кошмарное, мерзкое, липкое исчезнет и этот Дом, и платформа, и степь и вы все растворитесь, как призраки, как тени... - я помолчал, посмотрел на нее. - Я ведь ничего вам не сделал. Не понимаю, за что вы меня так ненавидите...
- Не сделал, - передразнила она меня и тут же перешла на свой обычный озлобленный тон. - Нет, сделал. Еще как сделал. Напакостил, даже сам не знаешь, как напакостил...
- Да когда я вам напакостил, что вы такое плетете? - возмутился я искренне, не понимая, что этой маньячке нужно от меня.
Она запнулась вдруг, помолчала, опасно теребя в руках полуразвалившуюся от трещин, почти призрачную фарфоровую чашку. Потом неохотно, тихо, будто через силу, и совсем другим тоном проговорила:
- Вы разрушили мне жизнь.
Мне - уже в который раз после того как я попал в Дом - показалось, что я ослышался.
- Что? Что вы сказали?
- Да, да, - страстно, но негромко произнесла она. - И не делайте вид, что не понимаете.
- Но... - был в крайнем замешательстве, растерянности (впрочем, в этом состоянии я пребывал с того самого момента, как неосмотрительно ступил на проклятую платформу проклятого этого вокзала), но тут к обычной моей растерянности примешивалось явное непонимание, чего она так добивается от меня, что хочет. - Я в самом деле не понимаю, клянусь, клянусь вам. Будьте добры, объясните толком - каким образом я ухитрился испортить вам жизнь?
Она ответила не сразу, сначала оставила в покое чашку, осторожно собрала тарелки на край платформы, возле которой мы с ней мыли посуду, и только потом - с таким видом, будто объясняла ребенку очевидные вещи, -произнесла:
- Вы за что-то невзлюбили телеграфиста... - она вдруг замолчала.
- Я его невзлюбил? Даже если это и так, то вполне взаимно. Он тоже не страдает от привязанности ко мне.
- Предупреждаю, не говорите при мне о нем плохо, - резко произнесла она, гневно сверкнув на меня глазами.
- Ладно, - сказал я, - не буду.
- Он замечательный человек, - продолжила она. - И всегда, что бы ни случилось, я буду его любить.
- Понятно, - сказал я, потому что она опять замолчала; просто сказал, чтобы нарушить паузу, только лишь; потому что как раз таки мне была непонятна манера обитателей Дома вести разговор в таком потрясающе откровенном ключе с самого почти первого слова; это напоминало манеру общения детей.
- Э, - она вяло махнула рукой. - Что вам может быть понятно? Я так сильно, так нежно люблю его, мои сны полны им, его ласками, его словами, которые он никогда не говорил мне... А он... Он - нет... Он любит эту... эту образину эту вешалку с паклей вместо волос, эту дохлую, облезлую обезьяну...
- Простите, вы имеете в виду дочь начальника станции? - постарался уточнить я, посчитав, что эпитетов уже было больше чем достаточно для одного человека.
- Да. Именно ее, - сквозь зубы процедила с ненавистью буфетчица и опять замолчала, глядя в степь.
- Но позвольте, в таком случае, при чем тут я?
- При том, что вы приехали, - ответила она.
- Да, но об этом уже поздно говорить. Больше всех сожалею об этом я сам. Но дело сделано.
- Когда вас не было, все было спокойно. Он любил ее, я любила его, и в своем отвергнутом чувстве находила наслаждение, понимаете, наслаждалась своим страданием, оттого, что мой любимый любит другую. Это ни с чем не сравнимое чувство. А вы его у меня отняли.
Сногсшибательная откровенность, попахивающая, однако, мазохизмом. Она опять надолго замолчала (к этим людям требовался особый подход и понимание), я вынужден был дать знать о своем существовании.
- Ну и что же? - осторожно начал я. - Что тут я могу?..
- Теперь появились вы, - сказала она. - И я буду выглядеть смешной, если по-прежнему буду жить в своем страдании. Мне попросту не поверят.
- Почему? - спросил я.
Она взглянула на меня, как на недоумка.
- Почему, почему, - вздохнула она. - Потому, что сейчас вы займете его место, должны занять его место в моем сердце. Все уже и так связывают мое имя с вашим. Кому я теперь могу доказать, что, как и до вас, люблю его, только его? Кому, если появились вы?! Кто мне поверит? Вы все у меня отняли, все, чем я жила до сих пор. Я ненавижу вас...
Я ошарашено поглядел на эту пятидесятилетнюю (по крайней мере, на вид ей нельзя было дать меньше) женщину, и мне сделалось смешно и мерзко одновременно.
- Вы, - не сразу нашелся я. - Вы простите, но это бред какой-то... Это, черт знает... Вы прежде, чем отводить мне какую-то роль и, так сказать, место в сердце, хотя бы дали мне знать сначала...
- Какое это имеет значение здесь? - сказала она, и поначалу я не вник и не очень серьезно воспринял ее слова.
- Скоро все станет на свои места. Это не я вам отвожу роль, это так и будет, увидите...
Я, не находя слов, смотрел на нее, лихорадочно соображая, стоит ли вообще реагировать на сказанное, ведь уже не секрет, что все они тут тронутые, чокнутые, тихо помешанные, сссуки... Тем не менее, чувствовал я себя отвратительно после нашего разговора; выходило, что любой из них теперь мог решать за меня, отводить мне какое-то место, какую-то роль, даже не удосужившись поставить в известность меня самого... Что же это, черт побери, получается?..
Тихо, расслабленно ступая на неверных лапах, подошла собака и устало воззрилась на буфетчицу.
- Что тебе? - спросила она собаку, как спросила бы человека. Точно таким тоном обратилась к собаке, как перед тем говорила со мной. Собака молча смотрела на нее, тяжело дыша и высунув язык.
- Что тебе? - повторно спросила она.
- Вы полагаете, что она должна ответить? - спросил я.
- Нечего острить, - проговорила буфетчица.
- Вы меня поставили в такое положение, что нечего вам острить.
- Ну, думаю, самое незавидное положение тут у меня. Самое незавидное среди вас всех. Не исключая и собаки. Кстати, как ее зовут?
- Просто собака - ответила буфетчица.
- Просто собака?
- А что вы удивляетесь? Тут же нет второй собаки, чтобы перепутать их. Зачем ей имя, если она одна собака? - Что ж, верно, - сказал я. - Впрочем, я ваших имен не знаю, так что, на этом фоне всеобщего незнания, не знать кличку собаки, сами понимаете, не столь важно...
- Просто собака - ответила буфетчица.
- Просто собака?
- А что вы удивляетесь? Тут же нет второй собаки, чтобы перепутать их. Зачем ей имя, если она одна собака? - Что ж, верно, - сказал я. - Впрочем, я ваших имен не знаю, так что, на этом фоне всеобщего незнания, не знать кличку собаки, сами понимаете, не столь важно...
- Ни к чему вам наши имена. Мы и сами, кажется, уже забыли почти. Никто здесь никого не называет по имени. Просто не бывает необходимости. А тем более собаку.
Смешно.
- Да это я так спросил. Зачем мне, как ее зовут... А как она тут появилась?
- Несколько лет назад выбросили из окна поезда. Поезд промчался на полной скорости, а из окна вдруг вылетел щенок и шмякнулся на платформу. Люди такие жестокие, - сказала она, и меня поразило в тоне последней ее фразы то, что будто она не причисляет себя к людям, о которых только что упомянула, будто считает себя иным существом. - Теперь собака уже старая, - продолжила она, скоро, наверно, кончит жить. Старая уже...
Она поднялась по ступеням на платформу, медленно, бережно собрала посуду и вошла в Дом, оставив меня в крайнем замешательстве после своих слов. Несмотря даже на то, что я постарался немного разговорить ее на посторонние темы; о собаке заставил поговорить, в надежде, что то, что она сообщила мне, очень похожее на бред, внезапно рассеется; она же сама признает, если поговорить с ней душевно, что пошутила, что хотела развеселить нас обоих несколько пряной, круто замешанной шуткой. Но все было опять же реально, слишком реально степь, солнце, каменная платформа, собака, нерешительно, видом теленка стоявшая рядом, боль от щипков моих ногтей и посиневшая тыльная сторона ладони левой руки - все было реально, но именно той реальностью, которая способна свести с ума нормального человека, абсолютно не предрасположенного к психическим аномалиям. Я смотрел вслед буфетчице, скрывшейся за узкой дверью Дома, и старался припомнить, какой сегодня день недели, какое число какого месяца, какой год и в какой стране я нахожусь. Пока удалось все, кроме дня недели.
Примерно через месяц, когда мне стало невмоготу, я пришел ночью к ней, и она молча приняла меня в своей каморке, не удивившись, будто ждала и была уверена, что я приду. Я старался убедить себя, что все это какой-то временный кошмар, что все пройдет, пусть только придет поезд, и я уеду и снова заживу нормальной жизнью среди людей, а не этих странных, непонятных существ, но продолжал время от времени посещать одинокую буфетчицу, принимавшую мои визиты без ропота, как должное, и тоща однажды я вспомнил ее слова, что сказала она мне возле платформы: "Это не я отвожу вам роль, это так и будет... " и которые тогда не доходили по-настоящему до моего сознания.
В течение двух месяцев я предпринимал немало попыток установить контакт с внешним, отринувшим нас миром, но мне не хватало смелости уйти далеко от Дома, как уходил покойный сын сторожа. Да к тому же я боялся, что в мое отсутствие может прийти поезд, и я не успею добежать до него. Камней в степи не было, одни сухие, рассыпавшиеся комья земли, и мои попытки помечать пройденный путь хоть какими-нибудь ориентирами не увенчались успехом; я даже придумал помечать пройденное расстояние мотками сухой колючки, чтобы по ним можно было вернуться назад, но почти постоянно дувший в этих местах слабый ветерок уносил аккуратно уложенные мной колючки. За этими моими ухищрениями, оторвавшись от своих дел, не раз наблюдали обитатели Дома, стоя на платформе и передавая друг другу большой полевой бинокль, наблюдали равнодушно, с бесстрастным интересом, как наблюдает мальчишка ползущую по земле гусеницу, не мешая ей; но я замечал их на платформе и меня очень раздражало их далекое присутствие. Однажды я попросил у начальника станции бинокль, но, вопреки моим ожиданиям, оказалось, что бинокль принадлежит не ему, а ТТ. Он вызвался попросить для меня, если мне самому не хочется одалживаться у ТТ, и на следующий день вручил мне мощный, старый бинокль с облупившимся корпусом, даже не поинтересовавшись, зачем он мне понадобился. Я поблагодарил, взял бинокль и пошел в степь. Когда я отошел настолько, что Дом даже через бинокль превратился в еле различимую точку, я, напрягая изо всех сил зрение и настроив бинокль на наибольшую дальность, стал обозревать степь перед собой. Мне сделалось страшно. Степь и в самом деле напоминала безбрежный океан, куда ни посмотришь - однообразная сухая земля, даже цвет ее был один и тот же, что вдали, что вблизи: серовато-коричневый. Дрожь пробежала у меня по спине, ноги вдруг ослабли, обмякли, началась забытая боль в сердце, я опустился на землю, сел, чтобы отдышаться, боясь еще раз взглянуть вокруг себя, вытер вспотевший лоб.
Я долго ходил и с непривычки ноги болели, прямо-таки гудели от усталости и напряжения, но то, что я увидел через мощный бинокль, подкосило мои силы, степь огромном, безграничная, будто проглотила меня; появилось такое ощущение, словно вся земля вся планета состоит из этой степи, похожей на карающее божество, но карающее за что, за что, за что, Боже, что я сделал? Я попытался вспомнить, много ли тяжелых грехов совершил за свою жизнь, и не мог... Были так себе, обычные, незаметные в обыденной жизни грешки, опутавшие мелкой сетью меня среди мне подобных... Да и разве это можно было назвать грехами? Все это было нормальным образом жизни там, откуда я приехал. Это только в степи безграничной, под небом единым, бескрайним можно было воспринимать их как грехи в полном понимании слова. Вот земля, иди по ней и никуда не придешь, а вот небо - кричи в него, ори во все горло, никто не отзовется, и можешь живи, не можешь - ложись, помирай, и грехи были, были, и нет одного греха среди людей, а другого в безлюдье, грех он грех и есть, один и тот же перед Богом, и надо расплачиваться, рано или поздно приходит пора расплаты. Я стал вспоминать, что хорошего сделал, и тоже, как и грехи, вспомнил всякую мелочь, размазню незапоминающуюся, а большого, на всю жизнь, нет, не было такого. И снова небо сверху слепо глядело на меня, а земля приглашала жить на ней так, как смогу. Никто не заступится, никто не поможет здесь, Боже, думал я, лежа на земле и прислушиваясь к ее глухому, далекому ворчанию: гомон голосов, крики, сливающиеся в неясный, утробный гул, крики, застрявшие в ней, гул огромного количества - как звезд на небе - людских вопящих судеб, ушедших в землю со своими грехами и своими добрыми делами... Тут звезды стали появляться на потемневшем небе.
Я поднялся на ноги и пошел, шатаясь, в сторону Дома. Голова гудела, ломило в висках, -но никаких мыслей не было и быть не могло, потому что степь убила все здравые мысли, что прежде приходили в голову; абсурдность степи перечеркнула всякую логику, которой мог бы руководствоваться и опираться на которую мог бы человек в начинающемся безумии. Нет, нет, подальше отсюда, скорее в Дом, в свою каморку, или еще лучше - к буфетчице, поскорее зарыться в ее рыхлое тело и ни о чем не думать, ни о чем не думать, не думать.
Когда Дом в бинокль стал отчетливо виден, уже почти стемнело и в окнах первого этажа колебалось неверное пламя из печи. И тут в темноте, подходя к Дому, я увидел тот самый призрачный Городок, что видел из окна вагона. Страх охватил меня, жуткий, нечеловеческий, потусторонний страх. Я стал как вкопанный (старое, но как нельзя более подходящее выражение именно для меня, стоящего на земле степи), заворожено, затаив дыхание, глядя на мигающие, живые, наполненные жизнью людей, огни Городка, что раскинулся сразу же за станцией. Но стоило мне прийти в себя и пройти еще примерно с километр в направлении Дома, как этот оптический обман коварной степной ночи истаял, словно иллюзия, а еще лучше - привидение, поскольку Городок прикинулся живым существом, заполненным предполагаемыми обитателями. Я долго тупо смотрел, взобравшись на платформу станции, на то место, где совсем недавно перемигивал веселыми огнями людских жилищ яркий, вселяющий надежду Городок. Место было пусто. Мрак, ночь, неизвестность были вместо Городка...
Дни и ночи складывались в недели, недели - в месяцы, но для меня каждый из этих долгах месяцев состоял не из дней и недель, а из минут и мгновений, потому что каждую минуту и каждое мгновение я жил только одним - ожиданием Поезда...
Как-то ночью, обессиленный, я впал в забытье и мне привиделись лица друзей, родных и знакомых, оставленных в том мире, куда я стремился всей душой, как утопающий, завязший в болоте, рвется изо всех сил дотянуться до ветки дерева, равнодушно застывшей в полуметре от его судорожно вытянутой руки... Я так отчетливо видел эти дорогие мне лица, общество которых не ценил в свое время, так грустно было мое видение, что, кажется, я заплакал во сне; во всяком случае, сквозь чуткое забытье, я ощутил вдруг мокрую подушку, холодившую щеку, на миг очнулся; но усталость взяла свое, и я вновь уснул и видел теперь степь, залитую солнцем, безжизненную, озаренную, дневную, но почему-то еще более страшную, чем во мраке; видимо, оттого, что так же, как и ночью, солнечная степь могла означать лишь одно