Роман с простатитом - Александр Мелихов 20 стр.


Рину, Ершов передвинет шкаф, – я уже и с Ершовым познакомился – классный мужик, башка, яхтсмен, альпинист, рыцарь, встречая нас из набега, сразу берется за самое тяжелое, в том числе за бумажник, умело блокирует толпу у автобуса (если садиться последним, шофер может нарочно защемить спекулянтов) – и чего было сходить с ума? Только имя Марчелло я старательно обходил: его дружелюбные отказы помочь постоянно нарывали в ее душе. Что ж, если нет абсолютов, мы должны уважать прихоти…

“У всех есть кто-то на первом месте, а только потом я. А я ни у кого не на первом месте, – предслезно дрожал ее голос. – И у тебя тоже”. – “Ну зачем этот дележ, мест б… Ты занимаешь

незаменимое…” – “Да-да, слыхали… И к жене под бочок…” -

“У нас с ней ничего…” – “А то я тебя не зна… Любишь ее больше, чем…” – “Любишь, не лю… Есть вещи, которые не зави… Буду уже не я… Плодами подлости все равно не удастся…” – “Вот уже и ты понял Ершова, – со мной невозможно…” Это правда, брезжила ужасная догадка.

– Ты наговариваешь на себя большую явную неправду, чтобы утопить в ней маленькую правду.

– Ну да, ну да, я хитрая, лживая…

– Вот опять ты… – Стоп, всякое прикосновение холодной правды женщины воспринимают как проявление нелюбви. Я душу себя задушевностью, и ее слегка отпускает:

– Но ты ведь и правда уже не такой, как раньше.

– Тогда я доходил. Тебе что, лучше пусть калека, да мой?

– Да, есть в этом что-то.

– Нельзя же быть такой собственницей, – тщетная игривость.

– Можно. Ты ведь тоже хотел с палочкой.

Но подлинной безнадежности не расправиться в столь тесном казематике, как душа сильного, то есть простого, человека. К тому же я знал: она меня не бросит наедине с ночью. Ф-фу, перехватило-таки дыхание, когда снова зажужжал придушенный телефон. Забытый печальный гобой.

– Прости. Мне очень плохо без тебя. А я еще и тебя завожу.

– Имеешь право.

“Я тебя породила, я тебя и…” – почему получается так недобро?

Поспешный водопад нежностей – искренних, искренних, но… Я уже осип от бесконечного сипения.

Однажды утром мама мимоходом сообщила: “Я знаю, у тебя появилась женщина. Она тебе звонит по ночам и говорит, что не может без тебя жить”. Изумление, негодование, пожимание плеч, взаимная предупредительность. И вороватая оглядка в ночном телефонном бубнеже.

Вы когда-нибудь вслушивались в ночной голос феи с вороватым состраданием вместо сладостного дурмана? Вы въезжали в волшебный город с озабоченностью вместо упоения? Тогда мануальная терапия

– решение всех ваших проблем. Уже в прихожей… Детская спинка, крутые виражи от талии к бедрам… И все отсыхающее, загнивающее переполнялось животворящей очищающей кровью. Чаще мы все-таки успевали добраться до кровати. После вагонной пытки духотой и бессонницей я блаженно засыпал, наслаждаясь покоем – и ее покоем, ее блаженством, которое она доводила до завершенности, стараясь улечься так, чтобы влиться в мой рельеф безмятежно, как вода.

Она щекотала меня волосами, но и я не оставался в долгу: она давно грозила побрить мне грудь. Исчезая, я слышал детские почмокивания – она обязательно легонько целовала любую мою часть, которая окажется поблизости от губ. “А говорил, не умеешь засыпать!” – торжествовала она, когда, заливши кипятком припекающий неусыпный гейзерочек, я невероятным образом засыпал вновь и вновь. Она была убеждена: отдайся я ей в руки хотя бы на месяц – и мать родная меня не узнает в этом румяном пончике без нервов. Мне еще лечиться, лечиться и лечиться: стоит до меня дотронуться во сне – и я издаю душераздирающий стон ужаса, зато когда уезжаю – хоть пляши на мне. Еще бы – после наших-то рейдов! Собака всхрапывала и бормотала во сне, как старуха:

“Ох-хо-хо, грехи наши тяжкие…” – и мне казалось, это кряхтит моя любимая.

Пропотевши как следует, провлачившись с бредешком по товарной плотве, залегшей среди почтенных туш холодильников и музыкальных центров (благодетель Ершов помог спихнуть!), я старался попутно размести побольше житейского мусора, набивающегося по углам и в воздушных замках тоже. Клянусь, если бы можно было ради нее броситься в огонь, свершить что-то грандиозное и одноразовое…

Но я рад был и постоять за картошкой, заплатить за квартиру, поискать в аптеках перцовый пластырь от радикулита, пока она на кухне что-то изобретала для моего ублажения, – но эти сквознячки реальности сдували и сдули мерцающую дымку тайны с ее образа, обретавшего все более точные границы, обнажавшегося

конкретностями ее нужд.

Деловой мэн, я еще успевал ввернуть прокурорскому семейству чего-нибудь из Нильса Бора или Макса Борна (на конвертах с деньгами синел заплаканный штамп: “Приведен в исполнение”) и повращаться в элитарнейших юридических кругах Химграда. Тугая струйка в струну толщиной размывает десятиметровые ворота в земляной дамбе, близорукая влюбленность моей трогательной ученицы вызвала резонансные явления в судье, в двух следователях по не особо важным делам и в одном народном заседателе.

Последняя вовлекла меня в какую-то малину, где сухопарый седой джентльмен отплясывал канкан, необыкновенно высоко вскидывая узкие ноги в тапочках с обширными войлочными подошвами. В неиссякаемом томлении “Маленького цветка” народный заседатель волнообразно терлась о меня всеми выпуклостями вплоть до коленок, покуда я тоскливо придумывал, как бы поделикатнее высвободиться. Но моя возлюбленная вдруг бешено отшатнулась: “От тебя разит пудрой!” И душ не помог. “Ты с ума сошла? У нас же ничего и быть не могло”. – “Не знаю! – чудовище с зелеными глазами. – Может, и смешно. Но когда тебя везде приглашают, как будто меня нет…”

Словно бы в возмещение, она водила меня по знакомым, ей хотелось дружить домами такими обыкновенными. “Все они прелестные люди, но ведь я приехал к тебе…” – “Мне же хочется тобой похвастаться”, – жалобная детская скороговорка. Я приоткрываю клапан у баллончика с прессованным обаянием, но мой светский успех внезапно обрывается: “Раньше меня все знали как порядочную женщину, а теперь я открыто появляюсь с любовником”. – “Зачем ты лепишь стандартный штамп на неповторимое?” – “Потому что это правда”.

Но, навьючиваясь простынями, кастрюлями, подштанниками и шампунями, мы накрывались раковиной собственной вселенной.

Одностороннее, словно урезанное, купе “Полонеза”, набитое нашими мешками, заглядывает проводник – лицо и манеры диккенсовского слуги. В прошлый раз в этом купе застрелили девушку: не надо кричать, когда грабят. У нас делаются серьезные лица, но ненадолго: это наш будничный хлеб.

В подземном переходе что-то кожаное налегает на меня сбоку. Как всегда, машинально уступаю, но оно продолжает наезжать, и только тут до меня доходит, что некий шагающий механизм пытается отделить меня от потока. Я делаю обманное регбистское движение, будто собираюсь двинуть его плечом в грудь, а когда он, не получив обещанного, на миг теряет равновесие, пру всей своей удвоенной массой: шагающих механизмов чего же стесняться, а страшиться нужно тех, кто убивает бескорыстно.

Держа в секторе обзора согбенную спутницу, бодро ковыляю по родной закопченной польской Праге. Бурсацкий бурсит как-то незаметно сменился давно вызревавшим артистическим артрозом: от боли в корневой системе пальцев при каждом шаге на миг теряешь сознание, приходится ставить ступню ребром. Но тут главное – не усложнять: съезди в ортопедическую мастерскую, – очередь не страшна, если не торопиться поперед батьки в пекло, в таможне на великих шмонах и не такие выстаивали, – сапожник без ног подберет тебе вогнутые стельки с мощными желваками посредине – и можешь снова идти как человек с галькой в ботинках.

Для того, кто прост, как выгода, все не более чем больно – ему что простатит, что мозоли. За что люблю рынок, делится моя мудрая подружка, станешь – и ничего больше в голове не остается.

Я оглянулся телепатически, когда мы, отмороженные, тянулись с барахолки: в новогодних отсветах витрины – собачонка и гиппопотам – Соня вырывала свой баул у какого-то забулдыги. Я изо всех сил засвиристел в предусмотрительный милицейский свисток, вор удалился в подъезд. Все просто.

В раскольниковском дворе с анилиновой мадонной Яцек или Крыся мчатся до пани Барбары – есть! – мы тащимся по черной скрипучей лестнице, крутой, как из трюма. Анфилады комнат, разделенных не дверьми, а скругленными воротами с раздвинутым занавесом, и каждая сцена – немногословное лежбище пузатых сумищ вперемешку с их хозяевами.

Прозрачность наших целей делает нас неинтересными друг для друга.

Пани Барбара, с виду хлебосольная хохлушка, полупонятно тараторя, тащит нас за самые далекие кулисы: чья-то раскладушка под анилиновым Христом с червонным сердцем (злато-рококошная рамка – о, чудо! – из нашего помета) и приземистая тахта для нас

“с жоном”. Мы полупонимаем, что в ванную лучше не ходить (а то муж будет “жучить”), что в туалете слабое “тиснение”, а потому бачок набирается медленнее, чем очередь перед дверью, но чай на кухне можно вскипятить в кастрюле.

Когда я вхожу на кухню, строгий муж-гигиенист поспешно прекращает мочиться в раковину. У него сожженное лицо с выеденными огнем или кислотой ноздрями. Приученный к роскоши, он отстоял для себя отдельную каморку – хозяйка спит на люстре. А прежде бдительно гасит верхний свет, чтобы что-то подсчитывать на бумажке при отсветах неугасимого телевизора, гонящего такую же, как теперь и у нас, рекламную одурь.

За счет сна мы с “жоном” обязательно выбираемся вдохнуть света, улыбок, красоты и чистоты в Старе Място. Все это следует истребить огнем и мечом, витийствую я, воинов ислама не должна соблазнять нега. “Я не воин ислама”, – отвечает сестренка.

В картинную галерею-крепость я уже не захожу: эхо европейских толчков в третий раз не потрясает.

Среди невидимых тел пробираемся к ледяному ложу, заваливаемся полуодетые. В четыре утра у двери туалета уже высокое тиснение, у кухонной раковины – тоже. Возвращаюсь прилечь, но в постели успела устроиться хозяйка. Во мраке скрипучей лестницы-шахты она жизнерадостно напутствует, чтобы мы не ходили через бензоколонку: вчера ее постояльцев там опустили на сто долларов каждого. Но наши невыспавшиеся, сопротивляющиеся ознобу лица и без того уже достаточно серьезны.

Нефтяная ночь, чуть разбавленная издыхающими витринами и фонарями. Переулками обходим огни покинутого эсминца – зловеще пустынную бензоколонку. Чужой черный шрифт на кзигарне. Мы движемся к Стадиону нехожеными тропами – в этой жиже (потом разберемся, по щиколотку или по колено) вряд ли устроят засаду.

Кишение огней в черном месиве, бесконечный рев огнедышащих автобусов – все туда! – протирающих о нас свои бока, – во что мы превратились, увидим только с рассветом. Спасительный поток согбенных теней, уминаемых турникетами в нарезанную кольцами сдержанную Ходынку. “Доларирублимарки, долари…” Редкие лампочки под ледяным ветром раскачиваются на временных шнурах, как на бельевых веревках, черные людские силуэты споро сооружают силуэты палаток, меж которых протискиваются угрюмые толпы, все с тележками и сумищами; сцепляются и расцепляются безмолвно, покуда не сцепятся два благородных человека; поршнями продавливают толпу нескончаемые автомобили, ослепляя горящими фарами, вминая сторонящихся в прилавки, правда так и не расплющивая до конца; оторванные друг от друга, отыскиваемся вновь и вновь (самое трудное – не дать потоку увлечь себя) – этаким манером нужно обойти все девять овалов ада, чтобы при свете коптилок и ручных фонариков перещупать все цены и дамские штаны (леггинсы?) с блузками и блузонами ягуаровых и тигровых расцветок, чтобы вернуться к самым дешевым: здесь не у мамы, сочтешь три процента пустяком – потеряешь месячную зарплату.

С безрадостным рассветом все кончено, дозволительно впиться зубами в лопающуюся от полноты жизни, свернувшуюся кольцом колбасу с насечкой, погреть давно бесчувственные руки о стакан гербаты, а уж ноги под собой мы почуем разве что в Бресте. От коченеющих ног начинает перегреваться зона Ершикова, после каждого круга пытаюсь остудить ее кипятком в подвале у занавески. Но перед границей нашей Родины – будничной колючкой – наш автобус надолго замер в череде себе подобных. Хороший солдат

– ампутированное воображение. Балансируя на ледяной тропке – пропади все пропадом! – я сорвался в овраг на обочине и со своим кипящим чайником пристроился к дубу, закованному в янтарные потеки. Пошипел сквозь зубы. Выкарабкался. Автобуса нет.

Польский пограничник хватается за кобуру: “Хальт! Хенде хох!” Да вот же, вот мой автобус, в двадцати шагах, на нейтралке!..

“Цурюк!!! Шнель!!! Арбайтен, арбайтен!!!” А, была не была! – кидаюсь в распахнутые ворота. Тиу-у… Предупредительная пуля нежно пропела в вышине, карающей я уже не услышал… “Пан, пан, то наш, наш!..” – бежала с моим паспортом хорошенькая филиппиночка – перед ее обаянием растворяются все границы.

– Попросить у тебя, конечно, язык отвалится!

Но я почему-то не верю, что механизм можно упросить. И чувствую, как моя нынешняя глубина лишь благодушно отмахивается: “Брось ты, все люди как люди, все хотят жить”. Ну и что с того, что тычутся локтями, задами, рыкают, тявкают, – не все же! Да и хамам тоже жить надо. Поднырнув под боковые надкрылышки автобуса, я последним проник в непроглядное багажное подполье.

Темное шоссе, темный пакгауз, темные быки переходного моста и освещенный – близок локоть – перрон: путь отрезан тремя очень простыми силуэтами.

– Они хотят сто долларов, – сухо уведомила Соня.

– Все деньги у меня, – поспешно объявил я.

– Гони ты. У вас тут, – так ногой переворачивают трупы, – на тонну зелени.

Да вы что, ребята, и полтонны не будет!.. Я всего лишь старался предостеречь хороших парней от оплошности: мы не одни, работаем на фирму, вся зелень в товаре, но товар мечен нашим фирменным знаком – влипнете на реализации, зачем вам это надо, нас мужики уже наверняка искать пошли.

Когда не дрожишь за мраморность своего образа, все не так уж страшно.

– Ничё, мы тоже можем по-бырому, – частил блатной фальцет. -

Хошь, ща шмотье обкеросиним, бабе твоей табло распишем?!

– Моя баба далеко, – старался я обесценить Соню.

– Нам все отсыпают.

Благородный баритон упирал на святость традиций, а фальцет все брал и брал на горло:

– Слушай, мужик, ты меня уже достал!!!

Но я видел, что он включает свою истерику, как водитель сирену,

– корысть скотов далеко не так ужасна, как их честь. Чтобы ненароком не задеть их за святое, я с воинскими почестями вручил силуэтам пухленькую пачечку российской рвани.

Спасительный перрон, изумленное “Ты просто герой!..” – но сколько тысяч раз она мне потом припоминала: “Ты же сам сказал, что твоя баба далеко”. И каждый раз я чувствовал не досаду – отчаяние: брызгать этой мутью на предпоследнее оконце – речь, через которое мы еще видим друг друга!.. Правда, последнее – мануальную терапию – она еще оберегала.

Но пока… “Сметанки свежей попробуйте! Творожок свежий!” Курс рубля быстро развеивает иллюзию, будто ты не зависишь от своего государства: вон же белорусы за нами со своими “зайчиками” семенят, а не мы за ними. Человеку с ампутированным воображением очень трудно испортить аппетит: в мрачноватом залище ожидания, сумчатые среди сумчатых, мы по сказочной дешевке лопаем роскошную сметану с творогом – конечно, после долгожданного чая.

И тут гаснет свет. И в гудящем мраке, среди женских взвизгов и зажигалочьих вспышек, я ложусь на нашу поклажу и – засыпаю!

Лицом вперед, обнявши сумки, которых мы не отдадим.

Главное, не усложнять. Тебя – ненавидящее женское “у-у!..” – с чего-то долбанули кулачком в рюкзак, ты что-то рыкнул через плечо – все нормально. Хотя, конечно, и здесь лучше держаться вот таким веселым и компанейским, как этот добрый молодец в тесном вагонном коридоре: “Кидаем все в первое купе, потом разберемся! Ах, это ваша сумка? Пожалуйста, можно и туда. Ах, это ваше купе? Сейчас разгребем”. Народу потом еще долго приходится разбирать сумки, которыми этот славный парень завалил наше купе. А после всего пришли еще две печальные девицы нас обыскивать: “Вы бы на нашем месте тоже, если б у вас пропало на восемьсот тысчёнц…” Мы и не противились. А веселого артельщика я в вагоне уже не обнаружил. Умеют люди работать с огоньком!

Зато – внезапный сюрприз – мы оказались вдвоем в купе. Яркий пароходный свет, книга… Окно одевается в шалевый воротник из белоснежного каракуля, матовые кристаллики выкладывают на черном стекле улицы неведомого города, снятого со спутника. “У тебя такое спокойное лицо, когда ты читаешь…” Ее клонит в сон, но никак от меня не оторваться; наконец укладывает мне подушку на колени и, уютно свернувшись, засыпает.

Два нижних места, как в СВ, – но одно полночи пустует; плохо только, что ее коленка стукается в переборку. Где-то под беспросветное утро – бесцеремонный свет, кавказские голоса, на меня роняют свернутый матрац, – черт, теперь уж точно не усну…

Проверяю под булавкой деньги и тут же засыпаю вновь.

Дома мы хорошо посидели с Ершовым – он без нас выгуливал собаку и стеклил балкон. Мы галдели, как, бывало, на Таймыре между водкой и шабашкой. В молодые годы мы бы обязательно подружились, пели бы в обнимку “Лысые романтики, воздушные бродяги” – в уверенности, что лысые – это не про нас. Но сейчас между нами стояло – тьфу! – осточертевшее фрейдистское шарлатанство, лезущее изо всех… еще раз тьфу! Когда своим чередом мы добрались до порнографии и я оспаривал, будто наличие эрегированного пениса неопровержимо устанавливает порнографичность, наша хозяюшка напомнила о себе пунцовым огнем девичьих щечек: очень уж не академичен здесь был обсуждаемый предмет. “Выйду с собакой, вам и без меня хорошо”. Ершов явно все еще любил ее, этот колдовской прибор, вечно устраивавший бессмысленные бунты, невзирая на самое разумное кнопочное управление.

Назад Дальше