Гул отдаленного взрыва, туманная рань за окном уютного номера, заполняемого нашими сумами, – разбуженные запрещающим пушечным выстрелом, мы каждый раз преступаем завет Магомета и под гортанное радиомяуканье: “Алла, бисмилла…” – засыпаем снова. К завтраку всегда подается что-то вроде творожной кашицы, которую черпают желобком лаваша – блинчатого, вроде армянского. (Вечером можно попросить и кальян с пластмассовым одноразовым мундштуком в заклеенном целлофановом пакетике – человеку с трубкой никогда не достичь такой значительности.) Днем возле клетушечного базара под кудахтанье так и не впадающих в безнадежность кур по дешевке продают скользкие пружинистые шашлычки из легких и от пуза того же лаваша с ядреной солью. Ну а захотим роскоши – в такую же лепешку нам завернут зарумянившейся строганины с вертикального вертела, медленно вращающегося у вишневой калящейся сетки, – но сначала лепешку окунут в натекший янтарный жир, на миг прижмут к раскаленной сетке – лепешку охватит мгновенное пламя, – и уже в горячую… Гадостью нигде, кроме как в России, не кормят – видимо, не догадываются, что она съедобна: даже в нищей, закопченной от пляшущего в грубой печи огня харчевне зелень свежа, а кебаб прыскает щедрее, чем в ресторане нашей юности
“Кавказский”. Правда, чистая экзотика – какие – нибудь клецки неведомо из чего, плавающие неведомо в чем вроде, опять же, творога с молоком, чаще оказываются аппетитны лишь в чужой тарелке: помню, совсем маленькую дочку я повел в зоопарк, и больше всего ей там понравились воробьи. Но завидно становится, когда весь Дамаск начинает опускать гремящие жалюзи в лавках, конторах, мастерских и, усевшись за общую трапезу, ждать разрешающего буханья. Увы, отмирание запретов убивает и жизненные радости… А кофе в Дамаске пережаривают до угольной черноты и пьют с кардамоном – за квартал слышно. Мы и в Химграде нет-нет да выпьем по непереносимо горькой чашечке, и каждый раз сожмется сердце.
Дамаск – как всегда, самым прекрасным оказывается имя. Арки, колонны слегка завиваются чем-то мавританским лишь в центре, куда, так и быть, допущены и пальмы, а основной тон – бетонная утилитарность. Типовые минареты – в каждом квартале, вроде жэков, – подобно отставшим в росте пожарным каланчам, теряются меж бетонных кубов. Зато в них почти всегда светятся пятки правоверных (как и в нашем гостиничном холле). И над всем, и на всем, вплоть до ветровых стекол, – портретищи, портреты и портретики президента Асада – мудрого и доброго, как все диктаторы. Наши доллары в каждой подсобке подпольно меняют на обширные сирийские фунты, трепанные, как тряпки. Зато считают их здесь одной рукой: зажимают между мизинцем и безымянным, а большим и указательным мусолят. Мы затариваемся халатами, штанами, юбками, бродя из мастерской в мастерскую – всюду потягивая отличный чай из небольших, в талию, стаканчиков, – все так гостеприимны, что и торговаться совестно, но, благодарение
Аллаху, мы не одни, с нами бабы, целые годы социалистического рабочего времени проведшие в обсуждении швов и кокеток, и теперь, когда призвание наконец сделалось профессией… Меня используют в качестве толмача: “Здесь слишком мелко для нашего судна”.
Злоба дня беззлобно, но неотступно слой за слоем покрывает пылью мое внутреннее зрение, отчего зрение внешнее обретает спасительную близорукость: я замечаю в рекламе беспрерывные предложения услуг какого-то неугомонного нейрохирурга. Невольно мысля уличные углы прямыми, то и дело сбиваешься с пути – все площади о пяти – десяти углах. Единственный компас – уклон: верхний край Дамаска взмывает в гору, обращаясь в панцирь бетонной черепахи. В тамошних горных зигзагах нужно петлять очень долго, чтобы выбраться на пустынный склон и начать поиски обратной дороги. Грязи не больше, чем на задворках Невского, – ну, увидишь в мусоре грудную клетку барана, да еще по части полиэтиленовых мешков: мы пока что отстаем. Ребятишки сопровождают тебя любопытствующей стайкой, чтобы передать следующей стайке. Мальчики и девочки постарше все в защитной униформе (плюс воздушный белоснежный платкошарф для девочек).
Внезапно вздрагиваешь, завидев в бетонной щели черную фигуру без лица, и на миг покажется, что она идет к тебе спиной. А потом вспоминаешь средневековых прокаженных… В центре Дамаска паранджи не встретишь – но и женщины в европейском там не очень-то расхаживают. На скромных рекламках белья – только в ателье – все модели европейского типа.
В закоулках среди кавказских лиц гяур с чужими долларами в кармане чувствует себя несколько скованно, однако и в торговой толкотне, поминутно сцепляясь тюками и тележками, галдят возбужденно, но не зло. Даже сталкивающиеся в узкой улочке машины как-то ухитряются без мордобоя выяснить, кто должен задним ходом повторить все коленца до ближайшей развилки – метрах в двухстах. Бетонные мастодонты – почти декорация: пройди насквозь – и очутишься в лабиринте “Тысячи и одной ночи”, среди скворечников на плечах крольчатников, веками сооружавшихся методом ласточкиных гнезд. Не важно, мусульманский квартал или христианский (“Чурки раньше русских крестились?!” – ошалевает
Сокол), – выбраться можно только случайно, не поможет ни солнце, ни лежачая, как пресс-папье, луна: над головой почти смыкаются запечатанные балконы с полом из волнистых жердей (серое море…). Ливанских кедров не хватает – даже в прославленной мечети, где снаружи видна циклопическая римская колоннада, а внутри от простора ёкает душа, на поднебесных расписных потолках видишь те же самые волны (умиротворенную моей близостью Соню при входе заставляют облачиться в черную накидку с капюшоном – я начинаю понимать, сколь обольстительной может быть прекрасная монахиня). Лабиринты попадаются и бытовые, и трудовые: гуд паяльных ламп, завывания станков, грохот молотков, трескотня сварки, стрекот швейных машинок – усатые джигиты, отплевываясь, лихорадочно строчат паскудное белье для неверных сук: пенящиеся охапки ажурных “комбитрезов”, застегивающихся между ног, разноцветный прибой трусиков – на ниточках, с перьями на самом интересном месте и даже с новогодними цветными лампочками – сигнальные огни, чтобы не промахнуться в темноте? Работают на батарейках и от сети, без резиновых изоляторов лучше не суйся.
Моя мартышка в первый же день вышла из душа в ослепительном резном “комбитрезе” – я зову ее полумонахиней-полублудницей.
По центральным улицам, безостановочно и безнадежно вопя, как ишаки, ползет пришедшее им на смену стадо нетленных автомобилей всех эпох, а между ними просачивается стадо пешеходов. Но ругани нет как нет. Внушительные зубцы бледно-желтой крепости глядятся в речку, текущую прямо с Механки: ил затягивает шины, банки, ассортимент обновлен рыбьими пузырями пепси. Неприступной цитаделью овладели торговые ряды: витрины золота, тканей, ковров, юбок, штанов, полупудовых золотых сабель, захлестнутых бесстыдным бельем, ряды сластей, утопающих в сиропе, мешки сладких, соленых и просто облупленных и необлупленных орешков, пышные купы зелени, пыточные туши баранов, огромные рыбины в ледяном крошеве, – а на пыльном пустырьке, воздевши к небу какие-то талоны, народ давится к окошку закопченной баньки, бережно унося курящиеся белым мешочки.
Теряющиеся среди бетона приземистые восточные пышности в этой провинции Стамбула, увы, многократно перекрыты петербургскими
“мавританскими гостиными”: уху, воспитанному на громоподобном проигрывателе, живой Паваротти кажется жидковатым.
Лысые горы, изъеденные кариесом (карстом), как ядро ореха, монастырь, расселенный по каменным дуплам, церковка с противотанковым ежом на маковке – чтобы крест и с неба виделся крестом, – мощный электромагнит, сердечником нацеленный на колокол, – чтобы обходиться без звонаря. (Муэдзины тоже не забираются на минарет, завывают в микрофон снизу, а рационализация – первый и неостановимый шаг к скепсису…)
На семь верст до небес пылит какая-то цементная Механка, азербайджанец в обвислой майке подгребает щебенку. Бетонный минарет в бетонном селе, от которого, подобно верблюжьей колючке, катят по полупустыне тысячи черных пластиковых мешков, тускло поблескивающих до самого горизонта. Пастух с обмотанной головой высоким посохом правит овечьим стадом. И – наш литейный двор через день после дождя: спекшийся буро-лиловый шлак на десятки километров вдоль призрачных лунных гор. Весь автобус спит, а во мне снова ширится что-то огромное и ненужное. Я запоздало стираю с лица бессмысленную улыбку – и вдруг вспоминаю своего белобрысого пастушка, уже, должно быть, ссохшегося в мумию… Но мои слезы говорят лишь о том, что я снова набрался духу для измены: я давно не плачу от горя – только от красоты.
Автобус останавливается – “мальчики налево, девочки направо”. На память о моей растаявшей пастушке я хочу поднять марганцовочный камешек, но он прикипел. А сшибить его носком ботинка кажется мне кощунством.
Автобус останавливается – “мальчики налево, девочки направо”. На память о моей растаявшей пастушке я хочу поднять марганцовочный камешек, но он прикипел. А сшибить его носком ботинка кажется мне кощунством.
Снова бесконечная кочегарка, и вдруг взъерошивается жесткая пальмовая шкура – оазис Пальмира. Аллея колонн, приземистый каменный театр – не знаю, дотягивают ли они до имени Пальмира, но и они великолеп… да нет, это что – неправдоподобны! К моим целомудренным разъяснениям, произносимым на ювелирное ушко, стягивается народ, и я среди ирреальных руин на фоне ирреальных гор рассказываю честным контрабандистам об эпохе эллинизма и дерзкой царице Зенобии, бросившей вызов еще могущественному
Риму, который и восстановил здесь конституционный порядок, покуда извержение арабского духа не затопило полмира, – и челночная братия слушает поистине с детской серьезностью, продавщицы и парикмахерши внимают так почтительно, что в голову мне снова приходит: а может, это не случайно, что обновление духа является не из моногенной культурной среды, а из каких-то адских коктейлей, из столкновения миров? Ибо лишь чужой мир может явиться нам в величии и обалденности.
На Пальмире лежит непроглядная тьма. Мы сидим в ресторанчике за длинным столом. Все беседуют о чем-то проникновенном.
Простодушная Дама под руководством Респектабельной, как обычно, выкладывает какие-то пирамидки из разноцветных капсул гербалайфа, рассуждает благостно, словно за пасьянсом: “Ученые давно интересовались вопросом, может ли забеременеть девственница. И оказалось, что может. Только родить она должна не мальчика, а девочку, которая будет ее точной копией. Когда я это услышала, я поняла, что Дарвин не прав”. Вот это и есть свобода: Дарвин думает так, а я этак… “Сходил на дискотеку, – доносится рокот Сокола. -…Родственники президента… Хоть посмотреть, как серьезные люди бухают… Шейх… Шесть девочек, и всех он трахает… Главное – общение, а то “мани, мани” – я этого не люблю…”
Я тихонько прошу у моей скромно ликующей прекрасной маркитантки таблетку от головной боли – переволновался, и ко мне протягивается целый десяток.
– А ты, оказывается, умный, – недоверчиво обращается ко мне
Сокол. – Я сейчас прикололся картины покупать. Не помнишь, кто это нарисовал – река зеленая светится?
– Куинджи.
– Молоток, точняво. Как думаешь, на пятьсот баксов он потянет?
Чего у тебя с головой-то – простудифилис, гриппер?
Начинался откат – пересерьезничали. В темных зеркальных окнах автобуса светятся наши лампочки да виляющая телесная задница отплясывающей Респектабельной Дамы. Даже через заходящееся магнитофонное “Пригласите, пригласите” слышится гуд Сокола: “Ты уже кончила? Ну так кончай, а я пойду покурю”. Бесцветные усики изнемогают от хохота. “Не кончать вредно для здоровья!” – на миг суровеет Респектабельная Дама. Начавшая нас замечать Англичанка, подчеркнуто игнорируя обступившую вульгарность, склоняется к нам как интеллигентный человек к интеллигентным людям. Она щеголяет контрастом между своей интеллигентной сутью и широтой стилистических средств: “с ранья это мясцо в меня не полезло”,
“зачем мне такой геморрой?”, “я обкакалась” – коктейль…
“Пригласите, пригласите, пригласите”, – заходится певица, и
Виляющая Дама под общий смех надрывается, давится от хохота:
– Ха-ха-ха-ха-ХА-ХА- ХА-ХА-ХА…
– Если потребуют за перегруз, я буду так вонять…
– У меня веса еще до х…, – радостно делится прелестное юное существо.
Ноне не старый режим, когда коммуняки не пускали пьяных в самолет, таперича свобода – эх-эх, без креста. Отряд наших небритых красноглазых коллег, втиснув на колени растрепанных боевых подруг, клацается бутылками и банками, выдирается в проход, чтобы схватиться за грудки или сбацать чечетку, – стюардессы боятся и нос сунуть в салон.
Дочка с горем пополам вернулась в университет, мне начал капать грантик – с деньгами слегка наладилось примерно на год, а значит, и на вечность: страшная рана в возможное начала затягиваться пленкой сегодняшнего дня. Рецепт правильной жизни давно найден – он называется “жизнь как жизнь”.
Нежный или печальный голос ночной кукушки (чуть у меня что-то налаживается, ее немедленно начинает тревожить, что она мне больше не нужна), два-три круга в прозрачном двуспальном батискафе по Варшаве, Стамбулу, Римини…
Но стоит Верховному Хирургу прибрать в стол орудия воспитания, романтизм – наглость духа – вновь начинает поднимать павлинье перо на шляпе: меня уже слегка мутит от жвачных женщин, – изобретатель чуингама – величайший преступник христианской эры.
Но пара хамоватых барсуков, покойно оплывающих с неизменной банкой пива в руке, пока еще, к счастью, мужики как мужики. Даже высоченный, весело поглядывающий черным глазом Одинокий Волк с
Ближайшего Востока – альпийская седина, барочная улыбка из чистого золота – не будоражит моего воображения: нормальный мужик.
В безбрежном электрическом море медленно текут электрические реки, и вдоль каждой, повторяя все ее извивы, движется встречное течение рубиновых стоп-сигналов. “Э, Стамбул, в
Константинополе…” Ангар, оплетенный химградскими трубами, – аэропорт Кемаля Ататюрка – почему-то обойден его мясистым профилем, повсюду ведущим юношей и девушек то на бой, то на труд. Нормальный отель – что с того, что мебель целая и телевизор работает. Деликатная мышка, изредка прокатывающаяся по ковру, – тоже мышь как мышь, только что в красненькой фесочке размером с наперсток. В нормальной ванной расстелено нормальное махровое полотенце с вытканными босыми ступнями – нормальные ступни, разве что спелые пальцы оттопырены картофельными отростками. Пол нормальный, мраморный. Зато дно у Мраморного моря нормальное, кирпичное. Рождаются из тумана и вновь растворяются в нем безмолвные корабли-призраки. Внезапно Хаос сдергивает пелену с металлических осенних вод, и из них выгибают крутые спины острова, острова, острова… И довольно. И снова не вообразить, что это Мраморное море – та папиросная бумага, куда спускаются все эти поперечные улочки с поднырнувшими под большие скучные дома магазинчиками и лавчонками, щеголяющими русскими надписями: “склеп”, “гуртовая продажа”, “обмен аюбой валюти”,
“zолото”, “увезжаем завтра”. За русскую прислугу вовсю идут подделки из Болгарии, Сербии, Польши: “Саша-Юра-Володя, заходи!”
Волны так мотают суденышко – ну хорошо, фелюгу, фелюгу, – что шмат жареной рыбы, вложенной в распластанную булку, приходится ловить чуть не как чалку. Стамбульский хлеб – белоснежный пух в золотой корочке, хрупкой, как бабочкино крыло, рыбья плоть истекает горячим соком, – нормальный харч. А потому на мою принцессу наваливается дурнота. Перед нами взъерошенный мачтами нормальный Золотой Рог, за спиной – нормальная мечетища, за ней поднимаются в гору видавшие виды дома старого Стамбула, выставившие в окошки слуховые трубки буржуек, но так и не откликающиеся посмертному зову старого Тбилиси моей молодости: все, что ниже пояса, затоплено Пользой – мастерские, магазинчики. Уличные кулинары готовы таскать для нас из огня горячие каштаны, напоминающие печеную картошку, или замкнувшиеся раковины, чей растянувшийся в пленку владелец покоится на ложе из риса, перемешанного с какой-то пахучестью: платишь, разеваешь рот – и получаешь в него содержимое нижней раковины, умело поддетое верхней. Забытое ощущение – есть с ложки. Нормальное ощущение.
Сколько обалденной дури – нормальной дури – пошло на все эти турецкие туфли, фески, халаты, шаровары, ятаганы, на волос из бороды Магомета с нацеленной на него предусмотрительной лупой в султанском дворце, мумифицированном в музей, обследуемый нами, барсуками, над Золотым Рогом, упершимся в Босфор, – и сколько сил и мук понадобилось, чтобы шагнуть из этой отсталости в нормальное европейское захолустье, где можно сыскать немало для комфорта, кое-что для представительства и ничего для восхищения: сталинская Москва (последний султанский дворец – дворец культуры им. Орджоникидзержинского) или серый бетон, без любви, без выдумки излитый в прямоугольное лоно. И слава Аллаху: нормальная жизнь может быть только безопасной и более никакой.
Не отвечать на страстные призывы зазывал – для деликатного человека источник постоянного напряжения (она справляется с этим так хорошо, что даже неприятно). Тем более торговаться с людьми, которые ради тебя готовы последнее с себя снять: они швыряют дубленки нам под ноги, как полонянок, волокут из подвалов, спускают из-под крыш, – спастись можно только игрой – бокс, а не драка: “У вас задран ахтерштевень, подайте мне трап”. Моя маленькая бизнесменша в моем присутствии теряет остатки ума
(мне-то и терять нечего), а потому я отхожу в сторонку, чтобы потом не обнаружилось, что оспины среди дынной трещинки