Роман с простатитом - Александр Мелихов 5 стр.


А вот я, лично я ни разу в жизни не испытал желания трахнуть, жахнуть, шпокнуть, отжарить, оттарабанить ни одну реальную женщину, и притом чем больше она мне нравилась, тем невозможнее было для меня даже мысленно заглянуть ей под юбку – никакой

“подъюбки” просто не существовало: мне хотелось лишь, чтобы она мною восхищалась. “Красивая баба – хорошо бы…” – хорошо бы трахнуть закат! Красота скорее потрясает, чем заставляет облизнуться.

Зато на меня очень подействовала плохая тетенька, расположившаяся справлять не такую уж и малую шипучую нужду у меня на глазах. Устроившись загорать с конспектом в бездействующем, как мне казалось, уголке Смоленского кладбища, я оказался в соседстве с внезапной поминальной оравой. Простота, вопреки Толстому, и без Бога умела мириться со смертью: мне бы на крестинах с таким аппетитом прихлебывать шампанское под ананас, с каким они засаживали “сучок” под холодные крутые яички.

Для прочих излияний отходили все условнее и условнее – мужики, – но эта баба перещеголяла всех. Она не удостоила даже присесть – лишь слегка согнула умело тронутые отечностью, чтобы не испортить иссохлости, ноги со следами какого-то отвратительного загара: мертвенно-коричневый тон мумии резко граничил с гепатитно-желтым треугольником, ударявшим в глаза из-под обращенных в ножные кандалы застиранных и все же нестираных лиловых трусов, как светлое пятнышко из-под содранной коростинки. Но совсем неглубокая расселинка врезалась в память угольной щелью, словно какой-то вошедший в раж нечистый подросток (может быть, даже я сам) добрые полчаса в этом месте протирал бумагу грифелем.

С тех пор, несмотря на сопутствующую гримаску брезгливости, так и торчало… Совершенно неуместный каламбур! С тех пор так и стояло… Да что за фрейдовщина! Торчало в голове, стояло в глазах, и стояла именно она, не отдельная ее запчасть, а конкретная баба, и даже с головой, каждое завитое колечко которой было охвачено светящимся лысеньким колечком. Отчаявшись от нее отделаться, я попытался перекормить Его ею до тошноты и кончить дело дружеским рукопожатием – но добирался лишь до ломоты. Да, я был еще как способен вожделеть к реальной женщине

– лишь бы в ней не было ничего человеческого.

Мой дух, униженный пневматикой и гидравликой, снова пытался прорвать фронт всесильной материи на единственном доступном участке – географическом. При этом компенсаторную тягу к дальним странам я пытался утолять гомеопатическим просом турпоходов.

Биологиня, похожая на востроносенького белобрысого пастушка, сделалась моей женой, оттого что обожала пустыню и заливистее всех хохотала моим остротам (сексуальные тревоги отнюдь не повергали меня в беспросветную мрачность). Мы помирали со смеху от всего на свете: от улегшегося на головы защитного брезента, обратившего нас в готовые к открытию памятники, от экстравагантного выверта березового коленца, от…

Сдобренные вложенной под язык смешинкой, наши ласки обрастали такими ракушечными слоями уморительных приключений, что под ними было не разглядеть нагого днища: “это дело” – особое спасибо ладожским комарам! – промелькнуло в комическом карнавале еще одной нашей потешной выходкой – да еще среди сессии! Мы оба удержались в пятерочниках (не считая моей традиционной пересдачи по ленинизму), хотя кидались веселиться каждую уединенную минутку: в ту пору мне было довольно вырубиться на полчасика, чтобы снова веселиться до утра – всего только с недолгой, как после холодного глотка в жару, ломотой в корне самого непокорного моего органа. Правда, и кровать почти никогда не выпадала нам на целую ночь.

Она полетела в Каракумы на ящериц – я двинул на Ямал. Мои друзья-шабашники вместе с топорами затарились и огненной водой – обменивать на моржовую кость и золотой песок. Половину – под единственную алую каплю маринованного помидора, – чокаясь кружками через спинки самолетных кресел, мы прикончили еще до

Волховстроя: помню, “дышу воздухом ”, сидя на клумбе у подножия вокзала со сталинской башенкой. Еще помню бешено несущуюся землю в эмалированной воронке, куда я низвергаю багровый (а всего-то одна помидорная капля!) неукротимый поток. Гулажный Котлас, вечные клубы остервеневшего затрапезного люда у вечно недоступных билетных касс, озаренных, однако, моей веселой бесшабашностью. Воскресшие из мглы детства вагоны, смертный сон вповалку и пробуждение среди мшисто-зеленой долины, протянувшейся – кит за щуренком – вслед за увертливой речушкой, провилявшей меж грудами исполинской гальки Полярного Урала, ссыпанной с каких-то поднебесных самосвалов. Приземистые, порывисто кривляющиеся березки – я сижу на выдвинутых волевым подбородком допотопных ступеньках и обалдеваю, обалдеваю…

Магически прозванивает сквозь очумелость имя станции:

Лабытнанги. Ирреально светящаяся ночная Обь, мазутный кубрик левого буксира, бесстыжий бакшиш за перевоз, за мерзейшую водяру из угольного ящика, тающая на языке нежно среди хамства просоленная рыба, разрываемая черными пальцами, – нельма, напоенный хорьковой злобой полуматрос-полубич – пульсирующее ядро веселой бесшабашности все превращало в диковинное и дьявольски забавное. До небес заполненное светом безмолвное царство сна – Салехард, спящая Обь под обрывом, драные деревянные тротуары, звонкие, как ксилофоны, шайки беззлобных косматых псищ, косые, обветренные, обмороженные – куда забывшему меня Усть-Нарвскому другу! – заборы, заборы, бараки, бараки – деревянная Механка… Взвод конвоируемых зеков, безбрежная, вернее, однобрежная Губа, бессонная вахта совместного винопийства с матросней, кое-какие прочие излишества, бильярдно плоский берег, чумы, малицы, задранные носы и трясогузьи хвосты подчалков, на которых детски прищурившиеся ненцы ходят за горизонт. Говорят, они, “нацмены”, не умеют плавать – зато они умеют относиться как к должному к облепляющим все нагое мясистым комарам – вертолетам. Они отдают целых осетров и расшитые бисером оленьи бурки (стоит в ушах мяукающее: “Поурки, поурки!”) за бутылку водки. Но если поторговаться, могут отдать и за флакон одеколона.

Мне совестно за “мужиков”, но одна пипетка веселой бесшабашности все обращает в милое озорство. Рассекая форштевнем Губу, мы окончательно побратались, смешав свое семя – веселость все превозмогает! – в лоне отличницы ямало-ненецкого просвещения, директора школы-интерната.

Но когда начались взаимные покусывания, кто пашет, а кто придуряется…

Легчайшее – утренний бриз с помойки – дуновение корысти разом обращает озорство и молодечество в пакость: на меня и без того уже накинулись неведомые мне ни до, ни после чирьи. Бросив початый заработок, я молниеносно свалил в Салехард, провожаемый разинутыми ртами дружков, не предполагавших во мне такой щекотливости.

Невыносимый комариный зудеж в дебаркадере, засыпаю на ветерке, зависнув над водой на перекладинах наружной чердачной лестницы затопленного деревянного пакгауза. Приличные суда, чумазые буксиры, основательные самоходки – лайбы – стадом млеют на солнце под обрывом. Практически без гроша, но с подмывающим азартом – “А дальше что?..” – в лихорадочно-фурункулезном состоянии я перемахиваю борт за бортом, каждый раз попадая затаившимся в рюкзаке обухом по только что освободившемуся от ярко-желтого карандашного стержня кратеру в бедре.

Капитан – даже в поту и под газом – в присутствии жалюзи и красного дерева молод, довольно элегантен и милостив. Я присаживаюсь на кормовом люке. Распустивший пьяные слюни крайне небравый старпом в невыразительной рубахе с чужого плеча, штанах с чужого зада – я давно изумлялся самоотверженцам, довершающим дело природы козлиной бородкой под козлообразной физиономией. Не знаю, чем его больше обидел капитан – словами или элегантностью.

Деловито постукивая, мы шли кормой вперед прямо в борт высоченному черному гробу, из старомодно круглых многоглазых окуляров которого на нас смотрели доверчивые женские лица, как и я, полагавшие, что старые речные волки получше нас, сухопутных крыс, знают, куда и как надо рулить.

БУММММ!.. Доверие на женских лицах не дрогнуло, но я почувствовал некоторое сомнение. Из взвившегося метелью мата выяснилось, что обиженный старпом вместо “полный вперед” дал

“полный назад”. Не успела после всех положенных проклятий и угроз душа расправиться на неохватной шири, бухнул выстрел, и над головой у меня просвистела дробь: старпом пытался подстрелить зависшую над кормой чайку. Зазвенели по палубе, засверкали золотом стреляные гильзы, блеснула пара непочатых. К бретеру кинулись, он повел двустволкой, словно блуждающим взором, сметающим всех со своего пути, будто рейкой стружки с верстака. Я (до чего интересно!..), как к забабахинской овчарке, с ленцой подошел к нему, приятельски положил руку на плечо – и тут же нас смяли, вырвали ружье, загалдели, заматерились, невольный стрелок уже перекинул штанину через борт – топиться, его за узенький сухопутнейший ремешок, с жалкой голой спиной втащили обратно…

Отступающие горбы Полярного Урала синели все прозрачнее и прозрачнее, палуба опустела, я пролез в свитер, отвлеченно дивясь, до чего низко сидит корма, до чего близко бурлит неустанный бурун. Но не сухопутным же крысам…

Но когда вечерние барашки стали закатываться на палубу, я снова почувствовал сомнение. Вся команда валялась пьяная в хлам, на ногах были только пацаны-практиканты из Омского, что ли, речного училища. Один, с простым и хорошим лицом, заглянул в люк подо мною – “Ё-моё!..”: вода колыхалась – хватало только воздуху хлебнуть под палубой, когда мы с простым и хорошим забивали шов, рассевшийся от “поцелуя” помощника, покуда остальные с помпой ухали и топотали у нас над головой. Я все косился в сторону люка, калившегося, как электроплитка, мрачной малиновой зарей: успею, если что. “Лишь бы не перевернуться”, – ответил моим мыслям простой и славный.

Потом мой кореш отвел меня в свою каютку-купе – уж такое было умиротворение улечься в сухое! – а сам на ночной вахте высушил в машинном отделении мое барахло да еще и почти выгладил на чьем-то раскаленном боку. Я всегда вспоминаю его с нежнейшей благодарностью, но не ловите меня на слове: для того первобытного дела, в которое нас втравили, он был вовсе не прост.

И отсиживаться бы мне в этом металлизированном гнездышке до самого Ханты-Мансийска, если бы я не прельстился гомеровским именем Мужи. Среди землистой слоновости пешеходных ксилофонов, разухабистых заборов, терпеливых бараков, лишь очень слабо подсвеченных странно золотистыми кудерьками (у “нацменов” должны быть прямые монгольские волосы), я внезапно почувствовал ужас, что не выберусь отсюда Никогда, – это была первая ласточка.

Немного пометавшись, я увидел с серебристых мостков, окружавших приобские амбары на сопливых сваях, баржонку-самоходку, поблескивающую, подобно бульдозерному ножу, исцарапанной стальной наготою, тупо обрубленным носом напоминающую башмаки на памятнике Крузенштерна, куда я ходил проникаться вереницей корабельных силуэтов. Пьяный половец в тельняшке бешено разматывал причальный канат. Драная сталь, увлекаемая быстрым течением, заскользила вдоль мостков. “Прыгай! Лови!” – орали неведомо кому осатанело топотавшие прямо на меня юный Ален Делон в сереньком и какой-то приземистый разбойник. Ничего не понимая, я успел допрыгнуть грудью на борт. “Чалку, чалку!” – пуще прежнего заголосили Делон с разбойником, не давая мне догадаться, что чалка – это канат.

Наконец Делон со смущенной улыбкой, на четвереньках вскарабкался ко мне и, не обращая на меня ни малейшего внимания, кинулся запускать двигатель. “Если каждая шалава тут будет чалиться!.. Я тут семь лет чалюсь!..” – раздувал страшные жидкие усишки половец. “Ты за такие шутки можешь без диплома остаться!” – грозил разбойник. Делон застенчиво молчал. “Вы куда едете?” – осторожно спросил я. “Ездят в шторм – ж…й по палубе!” – обрушился на меня половец. “Куда плывете?” – поправился я.

“Плавает г…! А по воде ходят! Слезай, никуда не поедешь!

Сейчас звоню в Кушеват – левый пассажир!”. “Послушай, мужик…”

– попытался я уйти от всегда опасной патетики, но он прямо поголубел: “Я тебе не мужик, я… – От бешенства он перешел на сип: Я… я… колхозник!!!” – еле нашел он еще более оскорбительное слово. Но куда ему было тягаться с неподкупной забабахинской красавицей!

Случается, мы целыми часами не произносим ни слова. Видеть беспросветную поглощенность будничным на ангельском личике

Делона так же странно, как знать, что страшенный шрам, располосовавший живот разбойника, рожден глубоко штатской

“язвой” – от сухомятки. Комары – истинная язва Севера – что-то особенно не помнятся: своими гибкими хоботками здесь им уже не удавалось проколоть мой скафандр. Я просыпался на стальной лавке, закиданной тряпьем, от плеска воды над самым ухом – невозможно было поверить, что это снаружи. Одним движением вымахивал из люка, смущаясь хозяев, делал зарядку: спрыгнуть на едва проглянувший из воды островок, куда наша лайба с вечера насаживалась своим крузенштерновским носом, оказаться по колено во мху и по щиколотку в воде, среди аметистовой морошки и пышущей отовсюду (долина гейзеров) клубящейся зелени кустов. Мне иногда становится досадно, что из-за этого оголтело раззеленевшегося архипелага редко удается хватить настоящей водной шири. Но когда листаешь лоцманский атлас с масштабом такой крупноты, что в недоверии невольно ищешь закатившиеся нолики, и окидываешь взглядом всю причудливость ровной многожильной сини меж так никогда и не умещающихся на огромной странице ярко-зеленых пятен и загогулин, словно бы в рассеянности вычерченных капризной рукой некоего гения модерна, имевшего в запасе целую вечность…

Я сам подолгу простаивал за штурвалом, околдовываясь, словно игрой пламени или текучей воды, зелеными купами, снова и снова открывающимися из-за других зеленых куп. Править было нетрудно – неведомая рука разметила бесконечность бакенами, створами…

Трудно мне было, как всегда, одно – ждать. Даешь лево руля – крузенштерновский нос продолжает гнуть вправо; крутишь левей, левей, левей, лайба понемногу начинает воротить нос от берега, пожалуй, пора бы и остановиться, а она все разворачивается да разворачивается, понемногу начиная нацеливаться на другой берег протоки. Снова бессилие перед металлоломом обстоятельств!

Иногда в рассеянности мы теряли свою пунктирную тропку и подолгу блуждали среди зеленых облаков, плывущих в синеве. Наползали на мели, спрыгивали в воду помогать винту (я платонически тревожился за обнаженное мясо в своих опустошенных чирьях), выводили наш плавучий самосвал на чистую воду. Постукивала моторка, небритые рыбачки меняли рыбу на солярку. На косой самосвальной палубе у нас всегда стояло цинковое корыто с крутым рассолом-тузлуком, где вылеживались распластанные развертки рыб

– какого-то сырка и хищно горбатого муксуна, которого уже через полчаса можно было рвать пальцами.

Потом правый берег вознесся ввысь, вооружившись зубчатой таежной стеной, а левый где-то далеко-далеко так и влачился понизу. В очередном коконе я настолько окреп, что сентиментально купился словом Октябрьское (родимая Механка…) и расстался со своими благодетелями, так и не узнав их имен, оттого что они ни разу не поинтересовались моим. Горбуша – деревянный уступ на ремнях – позволяет семенить с ящиком водки на спине, – и пусть вас не беспокоит, что многоярусная “катюша” бутылок готовится бить по врагу почти горизонтально: пока бодр дух и прям стан, ничего ниоткуда не вывалится. К вам также не имеет касательства и ваш крестец, обратившийся в один сплошной синяк.

Трепаная “капуста” в кармане, теплоход, никаких задних планов: на том можно сидеть, на этом плыть. А вдруг не красоты, а простоты всю жизнь искал я в своих метаниях?

Нет-нет, все мои порывы и выходки были попытками прорвать власть материи, выйти сквозь хоть какой-нибудь слабый участок вездесущего фронта, на котором, увы, не было слабых мест: материя законопатила все щели в каземате духа.

Тобольск – сколько совершенно лишних деревянных выкрутасов на такой простой вещи, как изба! Две чугунные плиты – Барятинский,

Кюхельбекер. Такая дальняя и многозначительная перекличка:

Пушкин, Лицей, Кюхельбекер, Тобольск…

Я…

Меня неудачно ограбили в Красноярске – ее в Каракумах неудачно укусила гюрза, у меня распухло ухо – у нее… От смеха мы валились с ног – если было куда. Мои сачки вечно толклись в комнате вокруг чайника с пивом – зато ее девочки регулярно задерживались в библиотеке. А если кто постучится не вовремя, то постоит-постоит, да и пойдет: каждому случалось хоть раз да забыть сунуть ключ на вахту. Каждому – но не отличнице Вере

Уланской: она долбила бесконечно. Я выбрался на гремучий карниз

– третий этаж для меня был тьфу! – перемахнул, поприветствовав хозяев, через подоконник в ближайшее открытое окно и посвистывая направился к Вере с ключом на пальце и неотразимой версией на языке: моя измученная семейством жабьих подружка была внезапно скошена сном – пришлось запереть ее, чтоб не будить, что, впрочем, вряд ли и…

Когда мы с хмурившейся Верой под мой младенчески невинный лепет распахнули дверь, моя любовь с выражением ужаса стояла на карнизе снаружи, ухватившись обеими руками за подоконник: в последний момент она сочла, что версия “в комнате никого не было” надежнее защитит ее девичью честь. “Так ты, оказывается, проснулась и, видя, что меня так долго нет, решила выбраться через окно?”

Бледнея, она чернела, со своими змеекрылыми загорев и выгорев до состояния фотонегатива. На груди – и ниже – контраст был еще более впечатляющий, насколько можно было разглядеть от шеи под простыней, где было довольно светло: Айседорой Дункан перепархивая через комнату, она всегда что-нибудь на себя накидывала, да и я отводил глаза, когда возникала угроза разглядеть нечто такое, чего нет у статуй, что-нибудь утилитарное, снабженное сфинктером и слизистой оболочкой.

Назад Дальше