Горячий степной ветерок звенит играя. Прихватит насмешливо пыль и соломинки по дороге и побежит, тонко и серо крутясь. Туда нельзя бросать нож — брызнет кровь. Или высоко, до самого неба, вздыбит черный столб, и ходит он, далекий и смутный, напоминая пожар, пока не рассеется.
Ветер бежит, играя, все в одну сторону, а облака, ослепительно белые, с серыми пушистыми брюшками, странно бегут в другую сторону, и внизу вместе с ними бегут их плоско-изменчивые тени.
Далекой прерывистой черточкой тянутся волы и возы с хлебом на тока.
Нескончаемым и странным караваном мерно ступают друг за дружкой, взрывая пыль, верблюды, запряженные в двуколки. Огромные, в рост человека, колеса все покрывают раздирающим скрипом, и горбы свешиваются на стороны, как опорожненные мешки. На степную ярмарку везут товар, и пыль плывет за ними.
Прозвонит колокольцами на тройке заседатель, в парусиновом халате, сердито нахлобученной посеревшей фуражке; и замрет вдали звук, оставив над дорогой уносимую пыль.
Калмык стороной проскачет на горбоносой лошади, оглядывая узкими глазами — кобыла забежала из табуна. И опять ветер, да облака, да знойный простор.
Неотделимо связываясь с этим зноем, с без конца бегущими облаками, с играющим ветром, видна по дороге женская фигура, в лохмотьях, с почернелым от солнца, сквозящим в изорванной рубахе телом. Ноги полопались, вспыливая горячую дорогу, непокрытая голова посерела от густо набившейся пыли, а огромные черно-провалившиеся горячечные глаза на нечеловечески исхудалом лице с безумной жадностью ищут и глядят вдаль по нескончаемо пропадающей извивами дороге. Шепчут иссохшие, истрескавшиеся губы, показывая липкие десны:
— Господи Иисусе, спаси и прокляни грешницу... Разрази громом-молнией... разруби зубы волчиные...
Неоглядное желтеющее лицо степи то засмеется, залитое солнцем, то потемнеет бегущей тенью.
Отдаленно курится легкое курево — стоит молотьба на токах. Плавают широкими кругами рыжие коршуны, зорко поглядывая, и по жнивью, бесчисленно чернея, грачи.
И женщина вдруг засмеется. На костлявое лицо с провалившимися глазами мелкими морщинами ляжет дразнящая улыбка, и сейчас же потемнеет, набежит судорога, дернутся вниз углы губ, и всхлипнет.
Опять торопливо спешит по пыльной горячей дороге неведомо куда. Не отрывает воспаленных зноем, блуждающих глаз от лиловой, вечно отступающей черты, где могуче слились синий океан неба и синий океан степи, — и бегут по небу белые облака, и бегут по степи темные тени.
Там тихонько отделяется полоска земли и блестит узенько протянувшаяся вода. А над ней, смутно рисуясь, проступают синеватые силуэты верб, ветряки, крыши. И все это — живое, зыбкое, неуловимое, и сами собою ускоряются шаги к людскому жилью.
А синеватые вербы, ветряки, крыши постоят немного, помутнеют, тоненько отделятся от земли, призрачно подержатся в воздухе и тихонько, без следа растают в знойной игре, и лишь легкие курева курятся, плавают коршуны, чернеют грачи, и меняющаяся степь безгранично глядит в бегущее небо.
— ...разруби зубы волчиные... прокляни и спаси грешницу неотмоленную... Иисусе... Иисусе...
И засмеется.
Катится телега, бегут, мотая головой, сытые маштаки, катится, окутывая их, пыль, лежит на брюхе работник с черно-загорелой шеей, и в пыли вместе с телегой бежит скучная, сонная, как эта далекая степь, заунывно-одинокая песня:
...Ай-да-а-а... де-е-ев-ка-а... де-е-евоч-ка-а...
Бе-ез ро-о-о-ду-у бе-е-сз пле-с-ме-е-ни-и...
Го-о-рь-ка-а-я го-о-о-ло-ву-шка-а-а-а...
С удивлением видит странную, непокрытую, нечеловечески исхудалую, сожженную солнцем женщину в лохмотьях. Она кричит, исступленно махая черными от загара руками:
— Куда бежишь?.. Ой, постой, беси за колеса цапаются!.. Бей грешницу!..
Тот смеется и, лениво напруживши крепкую руку, вытягивает ее кнутом. Женщина с радостно визгливым не то смехом, не то плачем отскакивает, хватаясь за обжегший рубец, а телега уже далеко, и из клубов бегущей пыли несется, умирая:
Го-о-рь-ка-я го-о-о-ло-ву-уш-ка. —
умирая, как этот далекий безграничный простор в фиолетово-млеющей дали.
Та же бесконечно серая дорога. Торопливо вспыливают ее истрескавшиеся ноги. Тяжело пылающее солнце перевалило на другую половину неба, не умаляя зноя. Лишь бегущие облака на секунду обессиливают его.
Гусиные выводки, как пушинки, белеют и сереют, такие маленькие перед громадой степи. Пятном темнеют терны, и сидит девочка с хворостинкой, а в косичке красная ленточка.
Женщина в лохмотьях останавливается и кричит исступленно:
— Бей грешницу!..
Девочка бросает хворостинку и с плачем бежит, мелькая босыми ногами, а по тонкой загорелой шейке бьется косичка с красной ленточкой.
В балке — хутор. Поверху — ветряки, неподвижно отвернувшиеся от ветра. По пересохшей речонке внизу огромные вербы левад; из-за вишенника лохматятся соломенные крыши.
Никого — все на молотьбе. На улицах только зной, куры да собаки, лежа в тени, лениво цокают мух, да ребятишки, сидя на припеке, разгребают и играют в пыли.
Измученная, с иссохшим черным лицом, в лохмотьях, женщина кричит ребятишкам:
— Бейте грешницу... бейте ее, непрощенную...
Ребятишки обрадованно вскакивают и запускают в нее камнями и комьями, норовя попасть в голову. Она бежит, летят ребятишки, улюлюкая, несутся собаки, остервенело лая, и камни срывают кожу, оставляя пятна густых синяков.
Подымается окошко, и шамкающий голос:
— Брысь вы, пострелята!.. Ужо я вас!.. — И протягивает старческой дрожащей рукой кусок хлеба.
Та хватает, запихивает за пазуху и бежит, преследуемая стаей ребят и собак.
Далеко назади балка с хутором, и ветряки маленькие сделались, а она идет и спешит по пыльной горячей дороге, не отрывая горячо-ждущих глаз от знойной, трепещущей дали, где обманчиво родятся и тают хутора, и деревни, и люди, родятся и тают марева. И курятся курева, и плавают коршуны, и глядит необъятный степной простор в необъятно синеющее небо с бегущими облаками.
Великая степь поглотила великую грешницу.
Те, что жили в поселке, забывали, что есть степь, что она огромна, молчалива, лежит вековечная дума неразгаданно, что там своя жизнь, и людская и звериная. Торопливая толчея наполняла каждый час, и кругом, заслоняя, стояли дома и мазанки. А плотничьи артели, стуча топорами, выводили все новые дома. Мазанки разваливали, готовя места под срубы, и стояли столбы не оседающей под ними пыли.
Захарка тоже не помнил, что есть степь и что она громадна.
Когда спрашивали:
— Где же находится Кара Захаровна?
Он ронял:
— К мужу поехала.
— Да никак муж ейный, сказывали, помер.
— А тебе какое дело!.. Что суешься не в свое!..
И целый день ходил злой, не поворачивая шеи.
Огромное хозяйство на ходу и тысяча неотложных дел делали свое и заметали прошлое. Но совсем извести его Захарка не мог.
Ругался ли с рабочими, принимал ли товар, в лавке ли резонился с покупателями, между мыслями, разговорами, заботами, как тонкое острие с зазубринкой, стояло напоминание, смутное, неясное и нетревожимое, пока не взглядывал на мальчика.
А когда взглядывал, всегда он стоял на кривых ножках, хилый, золотушный, сопливый, с огромной бледной головой, плохо держащейся на тонкой шейке, со свисшим назад затылком и выпятившимся над глазами черепом. А глаза всегда круглые, удивленные, и палец во рту, и всегда смотрит на деда. Это раздражает, особенно большие желтые уши, плоские и сдавленные виски с боков.
Мгновенно является брезгливо-раздраженное желание пнуть ногой, отбросить с дороги, как запаршивевшего щенка.
Захарка злобно кричит:
— Эй, уберите его!..
Торопливо раскачиваясь на толстых водяночных ногах, испуганно спешит старая женщина, с усилием подымает на руки и, дав шлепка, уносит его, беспомощно плачущего.
Но и в этом испуге, в ее вздутой спине, как бы нарочитой торопливости, даже в плаче ребенка ему чудится беззвучный, никогда не потухающий смешок:
— Не люби-ишь?!
Хотелось, скрипнув зубами, с размаху дать ей по шее, топать ногами, гнать, но не было внешнего повода и, как всегда, старуха была безответна, униженна. Хлопнув дверью, он уходил в лавку и забывал, пока снова не попадались эти не по-детски внимательные круглые глаза на огромной золотушной голове, плохо держащейся на тонкой шее, и палец во рту.
Среди работы, среди отдыха, среди новых забот и дум о постройке дома, о тесовых воротах, всей абселюции Осип не заметил, как подошел срок. Захарка несколько раз оттягивал, наконец назначил на восемнадцатое.
Над базаром непроходимо стояли гомон и пыль; глядели вверх, подняв оглобли, возы с виноградом, помидорами; на земле высились горы арбузов, дынь, всюду валялись арбузные корки, и в пыли, блистая сочностью, ярко краснело выроненное на дороге, разбитое арбузное мясо.
Горячее, полное пыли небо говорит, что еще много солнца, не израсходована знойная сила; полна виснущей пыли степь, и бесконечно тянутся на станцию, скрипя в окутывающих серых облаках, обозы с нововымолоченным хлебом.
Осип шел к Захарке сосредоточенно, в чистой ситцевой рубахе — только что был в бане. Сегодня не пошел на работу, весь полный торжественного ожидания, которое совпадало так с этим жарким августовским днем, наполненным золотой пылью, гомоном, скрипом, запахом дегтя и грудами вызревших плодов земных, которые так щедро родила блаженно уставшая к концу от безграничного материнства степь.
Казавшееся далеким и смутным, вдруг без промежутка придвинулось и стало возле — дом, тесовые ворота и... новая хозяйка с бледным, раздражающе зовущим лицом и раздражающей улыбкой.
Когда вошел в лавку, Захарка и приказчики отпускали покупателям товар.
Чудно показалось Осипу, что и Захарка, и приказчики, и покупатели как будто не видели его, но, главное, не видно никаких признаков торжественности на их лицах, как будто сегодня было не восемнадцатое число.
— Захару Касьянычу!
А тот, не оборачиваясь, глядя на него красной негнущейся воловьей шеей, бросил угрюмо:
— Чего?
Опять странно удивил этот вопрос, как если бы на пасху спросили: почему в колокола звонят?
— А как же, нонче же восемнадцатое число, — и, улыбаясь всем своим огромным ртом, и лицом, и фигурой, добавил: — да еще и августа.
— Знаю.
— Так вот произвесть расчет и насчет капиталу и насчет проценту. По закону, как есть.
— Законник!
И Захарка вдруг, повернувшись и обращаясь к мужикам и мещанам, наполнявшим лавку, бросил:
— Во, законник... по сту процентов гладит и не поперхнется...
— Ну-к, что ж, заработанные. Хребтом, потом.
— Иди за мной.
Они пошли. Осип было свернул на лестницу наверх, но Захарка цыкнул:
— За мной, сказываю!
Осип тяжело зашагал за ним. Все было странно, как-то по-необыкновенному. И Захарка молча, не поворачивая бычачьей шеи, вел его во двор. И хотя удивлялся Осип, думал: стало быть, так и надо в этот особенный и не похожий на другие день.
— Что-то не видать Кары Захаровны?
Захар не ответил.
Прошли мимо конюшни под навес.
Под навесом стоял шум и галдеж. Человек семь здоровенных мещан, распаренных и красных, с засученными рукавами на волосатых руках, пили водку, стучали по дощатому столу, а под столом валялись пустые бутылки.
Опять удивился Осип и опять подумал: стало быть, так и надо в этот торжественный день.
Мещане замолчали и глядели на Осипа красными, как говядина, глазами.
— Рассчитываетесь? Доброе дело, вот и я за этим за самым. Доброго здоровья!
И он благодушно приподнял картуз. Сегодня все казались добродушными и расположенными друг к другу, но ему не ответили.
Ласточки, мгновенно чертя воздух черным крылом, влетали с коротким чиликаньем под навес, и бестолково, назойливо и суетливо липли мухи, говоря, что еще — их время, еще зной, некогда, и надо торопливо делать свое дело.
Захарка прошел в угол за загородку из толстых досок, повернулся и глянул на Осипа исподлобья злыми кабаньими глазками.
Опять удивился Осип и опять подумал:
«Стало быть, так и надо».
Лицо его огромно разъехалось в широчайшую благодушную улыбку:
— Вы, Захар Касьяныч, как телок в закуте.
Но Захар, зло глядя, спросил:
— Так тебе чего?
Осип заколыхался всем огромным телом от поднявшегося смеха.
— Шутники вы, Захар Касьяныч.
— Чего тебе, говорю? — сурово оборвал Захар.
— Восемнадцатое, да еще и августа. Вы мне и капитал и проценты, все уж отдайте, строиться буду. На сруб лесу приглядел.
— Ты говори толком, какие проценты?
Осип перестал улыбаться.
— За... Захар Касьяныч... а... а... двести целковых, что взяли.
— Сколько же тебе процентов?
— Чего же вы спрашиваете, сами знаете. Как говорили. По пятерке на сотню в месяц.
— Та-ак. Шестьдесят годовых!..
И он побарабанил толстым пальцем по доске.
— Здо-орово!..
— Ло-овко!.. — И лица мещан стали потны.
Поднялись и сгрудились. Опять показался Липатову весь сегодняшний день ужасно странным.
— Ну, да, ведь по векселю, стало быть, расписка, по закону. Тут уж известно... по суду.
Злой и сделавшийся вдруг тонким голос Захарки заметался под навесом, и ласточки опрометью кинулись вон.
— Ах, ты, моченое рыло!.. вша!.. бурдюк!.. сосет кровь из крестьянского люду... шестьдесят годовых!! а?! да ты сунься в суд. Знаешь закон: за ростовщичество на девять месяцев в тюрьму!.. сгною тебя в тюрьме.
Складки смеха остались около рта Липатова, но он не смеялся. Глаза тянулись к Захарке, и на начавшем багроветь лице страдальчески и с усилием стала выдавливаться тяжелая, неповоротливая мысль. Нужно было перевалиться через черту, которая оборвала его ожидания, мысли, весь строй жизни и за которой чудовищно лежали обломки его хозяйства, и он никак не мог перевалиться.
— Проце-енты! А про то забыл, сколько набил да наломал у меня в трактире? Все, брат, записано, все до копеечки, до последней рюмочки, до последней щепочки. Ты что же, про это забыл?
И он стал высчитывать по бумажке:
— Слухайте, будьте свидетелями. Две дюжины стаканов по три рубля дюжина — шесть рублей; десять дюжин рюмок по рублю тридцать пять — тринадцать пятьдесят: пять столов... зеркало...
И опять с застывшим смехом на несмеющемся лице, с просыпающейся в глубине глаз недоумелой звериной силой Липатов проговорил, не сразу выговаривая слова:
— Во как вы... видал?!
— А то проценты!.. Стало быть, наколотил да и к сторонке.
Мещане загалдели:
— А-а, процентщик!.. Народ обирать... Которые трудются, а он ссёть!..
Рыжий, распаренный, с мокрыми волосами, с двумя черными дырочами вместо носа, один из них тяжело дышал перегаром в лицо Липатову и гундосо шипел:
— Зме-ей!.. Обиратель!.. Нутро все вынул у народа...
Он не кончил. Уже совершила оборот тяжелая и странная мысль в голове Липатова, и красный, с дырочками вместо носа исчез, — ахнула земля от ударившегося тела, и затрещали доски перегородки.
Захарка закричал заячьим голосом:
— Выруча-айте, православные!.. убьет!..
И Липатов пошатнулся — в черепе потемнело, точно проломили его.
«Ай... гирями?..» — И повернулся, как медведь, чтобы вышвырнуть — они ему не нужны были.
Но били действительно гирями. В глазах помутнело, и, увлекая всех на землю, Липатов рухнул, как огромный обвал. Озверевшие, с окровавленными лицами, мещане били его на земле, выдыхая харкающие звуки, точно дрова рубили.
Когда огромная кровавая туша, на которой не было лица, перестала подаваться под ударами, Захарка вылез из загородки.
— Буде вам!.. зверье... дорвались... убьете на свою голову...
Те остановились, задыхаясь, отирая кровь на разбитых лицах.
— Волоките его домой.
— Куда! Его разве сволокешь? Ишь туша! Как бык освежеванный.
— Кабы не помер, еще расхлебывать придется.
— Везть надо.
Захарка велел запрячь лошадь, и Липатова отвезли домой.
— Ну, теперича отпусти нас, — приступили мещане.
— Ну, вот вам по полтине.
Они угрожающе надвинулись.
— Это что же, на попятный? Рядил по целковому на брата, а теперь по полтине? Не модель.
— А водки сколько стрескали, не считаете?
— Во-одки!.. А искровянил он нас всех, это не считаешь? Должен еще прибавить по двугривенному, во как.
Захарка озирался, как загнанный зверь, но уйти нельзя было, — они обступили кругом, тяжело дыша, окровавленные, изорванные, с распаленными глазами. Пришлось расплатиться, как требовали.
Первое, что увидел Липатов, открыв глаза, бледное пятно. Оно долго стояло над ним во мгле землянки, и он смотрел на него. И стали проступать на нем глаза, которые горели горячечным блеском. Должно быть, освещенную ими, он разглядел невиданную дотоле человеческую худобу. Острые кости подымали тонкую бледную кожу, заостренный, как у птицы, нос, ввалившиеся виски и бледный острый подбородок.
Липатов пошевелил губами, но они были толстые, пухлые, как подушки, и только шуршали поднявшейся кожей.
Белое, как бумага, пятно приблизилось и проговорило:
— Ис... пить... вам... Осип... Митрич?
И такая же белая, с обозначавшимися тонкими косточками рука подняла чашку, в которой дрожала и плескалась вода. Когда напился, откинув голову, стал опять глядеть на белое лицо. На лице раздувались ноздри от слабости и усилий держаться. Она проговорила с трудом шуршащие слова:
— Ох... невмого... ту...
Опустилась, и он перестал видеть.
Он стал думать и узнал, что это его жена, Марья. Били его... Захарка... гирями...
Марья закашлялась и кашляла долго, с надрывом, задыхаясь. Он скосил заплывшие глаза и увидел, — она лежит возле на земляном полу, на котором натрушена солома, и тяжело с перерывом дышит.
— Били меня вчерась... гирями, — с трудом ворочая опухшими губами, начал Осип и остановился, так как не знал, что хотел сказать дальше.
Слышалось только свистящее дыхание Марьи, да тараканы бегали по обмазанному потрескавшемуся потолку, роняли с тихим шуршанием кусочки глины.
Собравшись с силами, расставляя хриплым дыханием слова, она проговорила: