Я никогда не забуду эту ужасную ночь. Беспросветно темная, только всполохи далеких молний прорезали тяжелые тучи. Ничего не видно, конвой нервничал… Урки устали, проголодались, хотели скорее дойти, поесть и лечь спать. А я еле тащилась. Боль была отчаянной, непереносимой, каждый шаг стоил невероятного напряжения, я еле удерживалась от стонов.
Я отставала, меня подгоняли прикладом, но я тащилась все медленнее и медленнее. Меня поставили впереди — урки роптали, матерились. Исчезло ощущение яви. Мне казалось, я вижу страшный сон, кошмар терзал меня. На подходе к Волковскому я потеряла сознание. Беднягам уркам в довершение всего пришлось тащить меня на руках до барака.
С тех пор я больше не встала… Уже и ребра срослись (не совсем, видно, правильно), а я… Жизненные силы вдруг иссякли. Я стала доходить, и, если бы не Кузнецов, лежать бы мне в карагандинской земле в братской могиле.
Спасибо Кузнецову за жизнь! Спасибо таким людям, как Кузнецов, что я не озлобилась, не пришла в отчаяние. Кузнецов был на Волковском чуть больше года, но как же он много сделал за эти четырнадцать месяцев.
По-моему, самое главное, чего он сумел добиться, — это уничтожение «подконвойки» — двух позорных бараков, огороженных в три ряда колючей проволокой, где рычали и выли овчарки, а из окон выглядывали сумрачные озлобленные лица рецидивистов. Теперь они свободно ходили по всему лагерю и на работу, заходили в клуб. Они перестали драться между собой, как пауки в банке. Он не смог нас приодеть, по-прежнему мы выглядели, как персонажи картин Гойи, но как он поднял духовную жизнь лагерников! Каждый вечер в клубе либо читали лекцию — он привлек критиков, историков, ученых, — либо выступали наши артисты или самодеятельность. Немного лучше стало питание — причем за счет собственных запасов, ведь у нас же были огороды и бахчи. Вечерами теперь рассказывала я больше в клубе, а не в своем бараке, и самые страстные слушатели мои были подконвойные.
Известие об уходе Кузнецова свалилось на всех нас в апреле сорок четвертого. В этот вечер в клубе ничего не было, но все собрались там и сидели, как на похоронах, многие даже плакали. «Не расходитесь, я пойду позову начальника к нам сюда», — предложила я и пошла в контору. Он был дома. Зашла к ним домой. Нина Ивановна, веселая, оживленная, собирала вещи, Кузнецов что-то писал за письменным столом.
Я извинилась и сказала, что в клубе ждут его и как все приуныли.
— Молодец, что зашла, — заметил Кузнецов. Он быстро надел пиджак, плащ, и мы пошли.
— Тебе до освобождения остался год… — сказал задумчиво начальник, впервые назвав меня на «ты».
— 4 октября 1945 года меня должны освободить, если окончится война.
— Не позже чем через год мы победим, — заверил Кузнецов.
В клубе все очень обрадовались ему, окружили, он сел рядом со мной и подозвал Зину.
— Воробьева, у меня есть для тебя радость, но сначала спой нам ту песенку, «Что ты смотришь на меня в упор». Уж очень хорошо у тебя получается. А Валерий Косолапый, он здесь? Пусть аккомпанирует.
Оба вышли на середину клуба. У них это уж очень хорошо получалось. Не знаю, чья это песня? То ли это уголовный фольклор, то ли кто из настоящих поэтов приложил руку. Зина с темпераментом, с таким артистизмом исполнила ее.
Привожу эту песню целиком.
В этот раз Зина исполняла как никогда… Несколько минут мы молчали.
— Смотришь на меня, но не обо мне песня, — бормотал Косолапый. — Клоун ему кличка.
— Затрещину хочешь? — возмутилась Зинка. — Князь — его кличка. — А настоящее имя? — спросил Кузнецов.
— По первому паспорту Федор Скоморохов.
— Тебе письмо от Скоморохова Федора, — сказал Кузнецов, протянув ей конверт.
— Разыскал-таки! — охнул Косолапый.
— Спасибо, спасибо вам, гражданин начальник, это вы помогли! — воскликнула Зина и, схватив конверт, ушла в уголок читать.
— Как же мы останемся без вас? — всплакнул кто-то горько.
— Я же не так далеко уезжаю, всего за десять километров. Буду начальником Караджарского отделения Карлага. У меня будет больше возможности помочь каждому из вас… И я буду сюда регулярно наезжать.
— Валюшу Мухину не забудьте оживить, — улыбнулась Елизавета Николаевна.
— О нет, уже распорядился — завтра с утра займутся этим. Дело, кстати, скорее не из легких…
Громкий плач Зины прервал Кузнецова. Что произошло с Зиной?
Она упала на пол и рыдала так безутешно, словно прочитала себе смертный приговор.
— Воробьева, что с тобой? — бросился к ней Кузнецов. — Думал, письмо это обрадует тебя.
— Он… Он… Ох я невезучая! Лучше бы я умерла!.. Мы окружили Зину, потрясенные взрывом такого бурного горя.
Единственный человек, которого она любила всю жизнь, из-за которого стала уголовницей, писал, что любит ее, верен ей, считает себя виновником ее судьбы…
Короче — он накрепко «завязал», вот уже третий год живет на берегу Волги в Саратове, у своей матери-пенсионерки. Работает шофером в речном порту. Иногда совершает дальние рейсы. В свободное время много читает, собирает библиотеку к той, которая есть у его матери, и мечтает о встрече с Зиной. Знает, что ей осталось сидеть два года, будет ждать ее, как свою жену.
Много рассказывал о ней своей матери. Та ждет ее, как свою дочь, ждет ее возвращения. Одновременно высылает ей посылку с продуктами и книгами.
— Что же я наделала?! — кричала исступленно Зинка. — Я сама исковеркала жизнь. Что делать? Кто поверит, что я ненавижу фашистов, как и все советские люди, и только от великой дурости выкинула тот флаг над крышей конторы. И еще потому, что больше не могла находиться в шалмане в «подконвойке»… Больше не могла никак, ни-как!.. О господи, зачем я родилась на свет? Посмотрите, что он мне пишет, мой Федя… и его мама пишет… Такое ласковое письмецо. Просит прощения за все зло, что ее сын причинил мне. Как я ему напишу, что мне осталось еще не два года, а целых десять?
— Не плачь, Воробьева, — сказал начальник. — Я сам все объясню Федору Ивановичу… Кстати, я его знаю, он перед освобождением работал у меня на строительстве канала Волга — Москва. Я сам буду хлопотать за тебя, может, что и выйдет… Я как раз ссылался на случай с тобой, когда хлопотал об отмене этой «подконвойки». Может, что и выйдет, не теряй надежды.
На другой день меня «возвратили к жизни». А через неделю Кузнецов переехал в Караджар.
Труден был этот год — вернее, полтора — после Кузнецова.
Первое, что сделал новый начальник Решетняк, — закрыл клуб (нет лимита). Агитбригада была распущена. Я всю зиму работала на снегозадержании.
Но Решетняк не тема этого рассказа.
6 октября я должна была освобождаться… Освобождали так: накануне предупреждали, что утром с вещами едем в Караджар, там каждый расписывается, что прочел о своем освобождении, а также о том, что остается в лагере впредь до особого распоряжения. К вечеру возвращались на участок, но не в свои барак, где тебя ждали друзья, а в чужой, где жили «освобожденные».
Работали по-прежнему в своей бригаде.
Накануне я всех предупредила, что не вернусь, что надо закончить рассказ очередного романа, но все замахали руками и заверили меня, что к вечеру вернусь как миленькая. Роман я им рассказала, а прощаться они категорически отказались.
Утром в Караджаре всё произошло как у всех. Я расписалась о своем освобождении и о том, что остаюсь в лагере до особого распоряжения. На мой вопрос, когда же будет это распоряжение, мне ответили: «Откуда нам знать…» Мне предложили погулять до вечера, потом меня, сказали, отправят обратно на Волковское.
Кузнецов был дома на обеде, и я стала прохаживаться возле конторы, пока не увидела его. Пошла навстречу. Он удивленно остановился.
— Да неужели это Мухина! Почему так похорошела?
— Здравствуйте, товарищ начальник, — сказала я, улыбнувшись.
— Освободилась?
— Если это можно назвать освобождением.
— Да неужели это Мухина! Почему так похорошела?
— Здравствуйте, товарищ начальник, — сказала я, улыбнувшись.
— Освободилась?
— Если это можно назвать освобождением.
Мы вошли к нему в кабинет.
Я рассказала ему, что просто не в состоянии возвращаться на Волковское.
— Вот оно какое дело, — сочувственно заметил Кузнецов, — куда же я вас дену? В Караджаре нет работы для вас… Подождите минутку, я подумаю. — Он действительно думал минуту-две, не больше. — Хотите на СХОС?
— СХОС?
— Сельскохозяйственная опытная станция, это полтора километра от Долинки, где находится наше управление. На СХОСе нужны грамотные рабочие, знающие латинский шрифт. Думаю, вам там понравится.
Я от всей души поблагодарила его… Поговорили о том о сем, я расспросила его о жене и детях.
Меня устроили ночевать к вольным, а на другой день я с несколькими женщинами отправилась в Долинку. На СХОСе мне очень понравилось — поля, лес, но я чувствовала себя несколько одинокой…
Это рассказ о начальнике лагеря Кузнецове, который спас мне жизнь.
«Меценат из Чека» — прозвали его уголовники.
Поэтому я опускаю свою дружбу, свою любовь. Скажу только, что мой муж Валериан Георгиевич Петринский, с которым я прожила в любви и согласии 34 года (до его смерти от инсульта в 1978 году), был тот самый Петринский, с которым я познакомилась в Карлаге на участке Волковском. Я написала ему со СХОСа, он ответил, завязалась переписка. Как-то Валериан обратился к Кузнецову, показал ему мое письмо… Тот читать не стал, но… однажды угрюмым мартовским днем, возвращаясь в обеденный перерыв из столовой, я увидела идущего навстречу мне Петринского. Мы бросились друг к другу, обнялись и впервые поцеловались открыто при всех.
Теперь я имела преданного друга, человека, который полюбил меня беззаветно, так же глубоко, как я когда-то Сергея Неклонского.
Освободили нас 1 июня 1946 года, вручили трехмесячные паспорта, и мы поехали навстречу новым испытаниям, которых тоже хватило на девять лет.
Кузнецова я видела еще только в мае 1946 года… У нас был выходной день, с утра сходили в баню, немного отдохнули и после обеда мы с Валерианом решили сходить в Долинку. Это небольшой городок — километра полтора от СХОСа. Там был хороший книжный магазин, и мы решили попытать счастья, может, найдем что-нибудь интересное. Мы шли, держась за руки, по лесной дороге. Пахло травами, листьями, сыроватой землей, в лесу куковала кукушка, долго и самозабвенно.
— Как хорошо, — сказала я.
— Ты меня любишь? — в сотый раз спросил меня Валериан.
— Очень! Почти как маму и сестренку. А их я люблю больше всего на свете.
— Сказала бы просто — люблю.
— Ну, люблю.
— У тебя была настоящая любовь, и тогда ты действительно любила.
— Валя! Тогда смена мук только предстояла, грозила, ждала. А сейчас я… может, несколько устала от жизни?
— Не верю. Ты полна жизни…
Мы услышали за нами цокот лошадиных копыт и оглянулись.
Нас догоняла двуколка, запряженная одной лошадью. Двуколка остановилась, с нее спрыгнул улыбающийся Кузнецов.
— Здравствуйте, дорогие, как она жизнь? — Он обнял нас обоих сразу. — Я ведь вас догонял, сказали, что вы направились в Долинку. Давайте сразу поговорим, потом вас подвезу.
— Спасибо. Я ведь очень по вас соскучилась.
— Усаживайтесь, ребята, я только лошадь освобожу — пусть попасется на зеленой травке.
Мы сели на теплую насыпь возле арыка. Сейчас здесь уже был холодок. Тихо шелестела береза. В арыке журчала чистая вода.
Дальше за березками начиналась СХОС, оттуда тянуло отцветающими яблонями.
— Что-нибудь пишешь в свободное время? — серьезно поинтересовался Кузнецов, усаживаясь возле нас.
— Пишу.
— Что именно?
— Написала поэму… «Человек без рук». Посылала в журнал «Новый мир». Ответили, что поэма их потрясла, но печатать ее невозможно, слишком тяжелая, мрачная. Что я, видимо, много пережила, но надо стараться видеть светлое вокруг.
— Ты отсюда слала?
— Нет, из Саратова. Послала сестре, она перепечатала и по моей просьбе отослала в «Новый мир». Написала еще рассказ — уже прозой. Отослала в «Октябрь», отсюда, сама. Пишут, что смотрят на меня как на будущего коллегу, но пока печатать никак не могут. Слишком много юмора. Что юмор — это, конечно, хорошо, но юмор надо дозировать, а то так можно отшутиться от всего на свете.
— Гм! — Кузнецов хмыкнул и пристально посмотрел на меня. — Валентина Михайловна, прочтите мне эту поэму… Помните ее наизусть?
— Нет.
— Но у вас есть копия?
— В бараке.
— У меня есть здесь, в кармане пиджака. — И Валериан достал из кармана копию поэмы «Человек без рук».
— Третий экземпляр, там плохо видно, — пробормотала я.
— Первый… уже перепечатал сам на конторской машинке. — И Валериан передал Кузнецову поэму. Он прочел ее раза два, если не три.
— Ох, Валентина Михайловна, что так мрачно? У меня мороз по коже пошел.
Словно крылья отрезали птице — Как полетишь?
Бьется, бескрылая, о мостовую. Ночь… Тишь…
Прочел он по памяти и вдруг сказал:
— Валентина Михайловна, прости, но я хочу тебя спросить. Если можешь, ответь. Сможешь ли ты простить все это, пережитое?
Я ответила не задумываясь:
— Смогу. Но при одном условии.
— Каком?
— Валя, оставь нас на минутку одних. Валериан кивнул понимающе и, легко поднявшись, пошел к кузнецовской лошади.
— При каком условии?
— Чтоб публично, всенародно, сказали правду о Сталине. Простите меня, но ведь я только правду хочу, больше ничего. И не будет у меня на душе никакой обиды.
Кузнецов покраснел и махнул рукой.
— Эх, Валентина Михайловна, боюсь я, что правду о Сталине скажут не раньше как лет через сто!
— При нашей жизни скажут, — твердо сказала я.
Такова была наша последняя встреча. Я дожила и до XX съезда партии, и до XXII, и до возрождения демократии при Горбачеве.
Не знаю, жив ли Кузнецов?
Если жив, откликнитесь, мой бывший начальник. Где вы?
Обреченная бригада
Бригада эта должна была погибнуть. Так все считали и именно так ее окрестили при самом создании — «бригада смертников».
Сейчас объясню, в чем тут дело. На Волковском так уж повелось, что почти каждый бригадир, когда его упрекали в нерадивости, отставании, невыполнении плана и тому подобном, в оправдание уверял, что его бригада просто замечательная, но вот несколько человек, ленивых, безответственных, тянут бригаду назад, именно из-за этих четверых-шести человек бригада всегда плетется позади.
Начальнику лагеря Решетняку наконец надоело слушать про этих злосчастных лодырей, из-за которых страдает вся бригада, и он приказал всем бригадирам составить к следующей разнарядке списочек лентяев, и он освободит от них бригадира.
На другой день почти все бригадиры предоставили такие списки. В них были внесены лентяи, больные, старые и просто неугодные бригадиру люди. В числе последних попала в списки и я. Бригадир меня ненавидела лютой ненавистью. Могу объяснить почему.
Летом нас будили затемно часа в три, и мы очень страдали от недосыпания.
Как только мы приходили на работу (мыли водой с мылом капусту — огромное поле, на которое нападали букашки), бригадирша Ираида Иосифовна томно жаловалась на переутомление и сожалела, что не может поспать часок-другой на травке.
— Поспите, Ираида Иосифовна, если начальник появится на дороге, я вас разбужу, — говорила ей обычно подхалимка Полина.
— Ну как ляжешь?.. За мной сразу Мухина ляжет.
— Да нет, она будет работать. Спите спокойно, — уверяла подхалимка.
— Мухина, не ляжешь? — стонущим голосом вопрошала бригадир.
— Как только вы уснете, я сразу свалюсь спать.
— Ну вот видите.
Все же сонливость брала свое, и бригадир засыпала на краю поля. Я устраивалась возле нее и тоже сладко засыпала. Чудесное зрелище для умевшего появляться неожиданно Решетняка.
Гнев его всегда обрушивался на Ираиду.
— Как тебе не совестно?! Еще бригадир — пример подаешь. Мухина хоть байки в бараке рассказывает до полуночи, бодрость в женщинах поддерживает! А ты?
А вообще все считали, что Решетняк меня терпеть не мог.
Меня всякое начальство недолюбливало, может, потому, что у меня, как говорится, начисто отсутствовала «шишка почтения».
Перед тем как угодить в обреченную бригаду, я как раз получила трое суток карцера. Трое суток с выводом на работу за то… что я захватила с поля две картофелины. «Позаимствовала», по выражению наших уголовников. Картошку эту мы весной сажали, летом окучивали, а теперь рыли лопатами и намеревались испечь в горячей золе. Этот поступок не вызвал у меня ни малейших угрызений совести.
Возле нашего восьмого барака как раз находился общелагерный котел кипятка, под которым всегда была чудесная горячая зола. Там я и хотела испечь две картофелины. Но увы, мне не повезло. На вахте, где нас принимали с работы, случился обыск («шмон» по-лагерному), и я попалась.